Лето 1771 года выдалось жарким. И не только в плане погоды. В Москве — чума. Реальная, настоящая, с паникой, смертностью и прочими атрибутами. А закончилось мятежом — бессмысленным и беспощадным, как у классика.
Поначалу все шло по разумному сценарию: карантины, изоляции, патрули, запах уксуса на улицах. Но постепенно ограничения стали не мерой, а приговором для населения. Москвичей запирали в домах — заболевших и здоровых. Продовольствие не поступало. Лечили плохо, хоронили быстро. За окнами кричали, молились, умирали. Избы становились гробами, а улицы — смердящими коридорами между ними.

Public Domain
В этот момент власть оказалась не в лучшей форме. Императрицы Екатерины II в городе не было, армия — далеко, полиция — растеряна. Управление доверили архиепископу Амвросию — человеку, может, и книжному, но не рассчитанному на работу в бушующей столице. Он старался действовать рационально: убрать массовые молебны, запретить паломничество к иконам, чтобы люди не толпились. Но, как часто бывает, народ счел это личным оскорблением. В голодной панике любые ограничения перестают быть мерами — они становятся оковами. А тот, кто их вводит, быстро превращается из защитника в угнетателя.
Когда с чудотворной Боголюбской иконы сняли оклад (украшения) и убрали ее из храма, чаша народного терпения переполнилась. Люди решили: архиерей «лишает надежды». А значит — служит не Богу, а чуме. И вот уже толпа идет к Кремлю, с криками и крестами, неся в руках не столько веру, сколько ярость. Плечом к плечу идут вдовы, мещане, рабочие — с тем выражением лиц, которое не спутаешь ни с чем: там уже не страх, там решительность.


Государственный исторический музей (2)
События разворачивались стремительно. Убили полицмейстера. Разгромили архиерейский дом. Пытались ворваться в монастырь, где скрывался Амвросий. Его успели спрятать в подвал, но ненадолго. Настоящую драму история предпочла скрыть за формулировками «избит до смерти». Толпа, считавшая себя воцерковленной, устроила суд Линча по всем канонам эпохи: с избиением, оскорблениями, попытками поджога. Монастырь был разграблен, стены исписаны ругательствами, а по улицам еще долго валялись обрывки риз и церковных книг.
Следом под горячую руку пошли и другие монастыри: громили Чудов и Донской, как будто в алтарях хранился сам источник болезни. Затем толпа принялась за все, что ассоциировалось с властью и изоляцией: разносили богатые дома, поджигали карантинные заставы, вытаскивали пациентов из чумных больниц. Люди не искали справедливости — они искали выход ярости.
Москва на время вышла из-под контроля. Власть вернулась только с военным контингентом, и то не сразу. Бунт подавили, лидеров казнили. Солдаты расчищали улицы с ружьями наперевес. А чума тем временем начала идти на спад — не потому, что кого-то сожгли, а из-за того, что эпидемии тоже устают. Улицы становились тише. Люди выглядывали из окон и постепенно заново учились не бояться.
Чумной бунт — не просто вспышка насилия. Это тот редкий момент, когда Москва одновременно потеряла и страх перед болезнью, и уважение к начальству. Город вел себя как уличная собака, загнанная в угол: испуганно, безжалостно и непредсказуемо. И даже спустя века остается ощущение — в человеческой толпе может вспыхнуть нечто не менее разрушительное, чем чума.