Городу и миру

От античных полисов до субкультур в современных спальных районах — в попытке найти истоки уличной культуры ЧТИВО обнаруживает в городе джунгли, а под асфальтом находит пляж.

Что такое «уличная культура»? На этот вопрос есть столько же ответов, сколько существует на свете городов и улиц в этих городах. Уличная культура — сияние неприлично больших денег в Лужниках лета 2026-го. Уличная культура — хао­тическое юное столпотворение субботней Покровки. Уличная культура — стайка готических Лолит в кружевах щебечет у ларька с шаурмой где-то в московском спальном районе. Уличная культура — на пустой вечерней питерской улице парень, бредущий со скейтом под мышкой, вдруг разбегается, вс­тает на доску и перепрыгивает парапет — ни для кого, просто так, потому что может. 

Urbi et orbi, «городу и миру». Так начинались декреты римских императоров и благословения римских пап.

Для римлян город и был миром — великий Рим с его многоэтажками-­инсулами, гомоном, толчеей, обширными рынками, яркими вывесками чадящих прямо на улицах термополиев — точек античного стритфуда. Таким миром был для своих жителей любой полис: от экзотической Александрии до благородных Афин; любая культура была тогда в некотором смысле уличной, а содержательной жизни за пределами городов, вне сообщества соседей-­сограждан, не существовало настолько, что изгнание из города считалось участью только чуть менее страшной, чем смертная казнь. 

Средневековые города замкнулись внутри крепостных стен, но на их грязных петляющих улицах по-прежнему бурлила жизнь. Городские районы, роды и семьи, профессиональные гильдии, мастерские, кабаки, лавки, тюрьмы и храмы, переулки и площади — все это переплеталось между собой, как жилы, нервы и кровеносные сосуды переплетаются в живом теле.

Кое-где остатки этих сообществ еще можно разглядеть, как в итальянской Сие­не, до сих пор разделенной на средневековые районы-контрады со своими цветами, деви­зами, тотемными животными, историей, симпатиями и антипатиями: бело-зеленый «Гусь» не первую сотню лет враждует с малиново-синей «Башней» (валяльщики шерсти), красно-желтая «Улитка» (гончары) — с «Черепахой» (скульпторы); ее союзники — «Дикобраз» (в этом районе когда-то находилась штаб-квартира Мальтийского ордена), а также «Пантера» (бакалейщики и фармацевты) и «Лес» (ткачи, прославленные лучники). Контрад когда-то было 59; сейчас их осталось всего 17, и занимаются они орга­низацией традиционных скачек, а не резней на улицах и в тавернах, как лет 500 назад.

Вольные города Германии и итальянские городские респуб­лики щупальцами своих торговых флотов дотягивались до самых дальних берегов, а пики и алебарды городских ополчений заставляли шататься трон то одного, то другого феодала. Худшим врагом и ночным кошмаром французских королей был Париж, главный источник смуты, тесный город, полный бродяг, воров, студентов Латинского квартала, у которых массовые драки со стражниками превратились в нечто среднее между спортом и праздником, и вечно бунтующих нищих, всегда готовых взяться за булыжник или начать возводить баррикады из подручного хлама. «Чистая публика» была не лучше: революция, которая привела Людовика XVI на эшафот, была задумана в кафе «У Прокопа» — завсегдатаями там были Дидро и Вольтер, но дело быстро дошло до Робеспьера и Марата. 

Очень долго город был грязен, дик, непокорен.

А главной мечтой государственных планировщиков было вовсе уничтожить города как эпицентры хаоса и беспорядка — или хотя бы немного цивилизовать их. Во Франции этим занялся барон Осман, творец того Парижа, который мы знаем сегодня. Он безжалостно сносил средневековые закоулки, помнившие еще поэта-висельника Франсуа Вийона, и прокладывал на их месте широкие прямые проспекты, уходящие в бесконечность. Многим это понравилось. Многим — нет. «Город, построенный идиотом, шумный, бешеный, ничего не выражающий» — так несколько позже писал об османовском Париже французский философ Ги Дебор, сам убежденный парижанин.

Весь XIX век интеллектуалы-урбанисты мечтали о «городе-саде» — городе без улиц и кварталов, городе без городской жизни, строго говоря, вообще не городе, а некоем скоп­лении разрозненных домов и заводов на лоне природы. Ле Корбюзье, главный градостроитель ХХ века и изобретатель спальных районов, желал превратить дома в «машины для жилья» — чистые, опрятные, стандартизированные, род бытовой тех­ники.

Если вглядеться в его планы, в них видна все та же мечта об уничтожении улицы как явления: башни в лесу, соединенные автомобильными дорогами и не составляющие единого целого. Его американский коллега Фрэнк Ллойд Райт довел эту идею до логического предела — он предлагал разбить всю Америку на маленькие равные участки по полгектара и каждой американской семье раздать по такому куску земли для полностью автономной (от кого? От общества в первую очередь) жизни. Между этими изолированными зонами предлагалось перемещаться на автомобиле или на вертолете — ни в коем случае не пешком.

Массовая урбанизация ХХ века — так вежливо назывался вал пока еще диковатого деревенского населения, которое по итогам демографического взрыва хлынуло в города всего мира, — пугала планировщиков больше любой революции. Благодаря Ле Корбюзье и его последователям эта урбани­зирующаяся масса попадала в благоустроенные спальные районы. Там было все необходимое — как сейчас принято писать в объявлениях о сдаче жилья внаем, «хорошая транспортная доступность, вся инфраструктура», — но зато быстро обнаружился непредусмотренный градостроительными проектами дефицит счастья. 

В спальных районах люди спали, в промышленных и деловых — трудились, в парках культуры и от­дыха — культурно отдыхали, и ни одно их этих пространств не ощущали как по-настоящему свое, находясь в них как бы транзитом, не чувствуя общности даже с сосе­дями по этажу, не говоря уже о соседях по двадцатиэтаж­ному подъезду или по исполинскому микрорайону.

Архитектура действительно превратилась в разновидность бытовой техники, но обитать внутри техники оказалось не очень уютно. 

Превратить жилье в машину для жилья, в принципе, получилось, но, чтобы человеку стало там комфортно, человека надо было, в свою очередь, превратить в машину для труда, а с этим возникли некоторые сложности.

Во второй половине ХХ века уличный социум на глазах у разочарованных инженеров городских машин двинулся в стихийное контрнаступление. Символическое начало этому процессу положили ситуационисты, радикальные бездельники под предводительством уже упомянутого Ги Дебора: в пику повальной автомобилизации они изобрели практику так называемого «дрейфа», то есть многочасовой городской прогулки в абсолютно случайном направлении.

Город подобное отношение превращало в ландшафт, в элемент природы, на который можно было смотреть взглядом первооткрывателя и действительно делать в нем небольшие открытия — спонтанно знакомиться со странными людьми, пить вино, сидя на ступенях старинных монастырей, и выводить на стенах провокационные лозунги (у бунтующих парижских студентов 1968-го, например, был такой: «Под асфальтом — пляж!»).

То, что случилось дальше, принято называть современной уличной культурой. 

Когда-то, в XIX веке, проповедники новой архитектуры придумали термин «городские джунгли», которым описывали ужасы старых городов; теперь из этих слов исчезло осуждение — наоборот, в них звучала даже некоторая авантюрная надежда. «Джунгли? Бетонные? Прекрасно! — сказали новые городские ди­кари. — Поселимся в бетонных джунглях. Соберемся в новые племена, разожжем костры (в бочках), изобретем новые ритуалы, символы, способы досуга. Освоим городской ландшафт, даже присвоим его себе». Оказалось, что люди способны обжить все что угодно и обустроиться даже между шестерней и валом гигантского механизма, в его щелях, полостях и зазорах.

Городские стены и вагоны нью-йоркского метро превратились в новые холсты для афроамериканской молодежи с баллонами краски; нью-йоркские пустыри эта молодежь с помощью саунд-систем, по большей части краденых, превратила в ночные клубы. На депрессивных руинах парка развлечений в калифорнийском городке Венис-Бич (кстати, задуманном когда-то именно как город-сад) родилась современная скейт-культура — ее изобрели трудные подростки, увидевшие город как полосу препятствий. 

Японские мотохулиганы-босодзоку перепрофилировали шоссе, созданные для того, чтобы ездить с работы и на работу, в гоночные треки, японские подростки сделали из пешеходного моста в токийском районе Харадзюку стихийный подиум для авангардной моды, британские футбольные фанаты к уличной моде добавили древнюю традицию массовых уличных драк. Наконец, французский каскадер Давид Белль, изобретатель паркура, довел аналогию до конца, предложив перемещаться по городу примерно так, как по родным тропическим лесам перемещаются африканские охотники. 

Там, где по улицам когда-то ходили средневековые «улитки» и «дикобразы» в цветах своих группировок, теперь фланируют мириады новых субкультур, все более — и, вероятно, бесконечно — дробящихся. Каждая из них отвечает на самый важный в человеческой жизни вопрос: кто я? В смысле, кто, кроме жителя Митина или Купчина, имеющего доступ ко всей инфраструктуре. 

Уличная культура превратилась в форму обороны от стандартизированной современной жизни, стремящейся стереть любую идентичность, кроме потребительской или гражданской. Города-сады оказались ловушкой, но выход из нее нашелся самый парадоксальный из возможных — через запутанный лабиринт узких древних улочек. Что, в принципе, довольно логично. 

Человеку по-прежнему больше всего необходим другой человек. А где его встретить, как не на улице?