Журнал

Посвящение. Арсену Гуссэ
Дорогой друг, посылаю вам небольшое произведение, о котором, по совести, нельзя сказать, что у него нет ни хвоста, ни головы, ибо как раз наоборот — каждая его часть может попеременно служить то головою, то хвостом. Обратите, пожалуйста, внимание на то, какие изумительные удобства представляет эта комбинация для всех нас: для вас, для меня и для читателя. Мы можем прервать в любой момент: я — свои мечтания, вы — просмотр рукописи, читатель — свое чтение, ибо я не связываю своенравной воли его бесконечной нитью сложнейшей интриги. Выньте любой позвонок, и обе части этого капризно извивающегося вымысла соединятся между собой без малейшего затруднения. Разрубите его на множество частей — и вы увидите, что каждая из них будет жить сама по себе. Вся надежда, что некоторые из этих отрезков окажутся настолько живыми, чтобы вам понравиться и позабавить вас, я дерзаю посвятить вам всего змея целиком.
Я должен сделать вам маленькое признанье. Перелистывая по меньшей мере в двадцатый раз знаменитую книгу Алоизия Бертрана Gaspard de la Nuit (книга, известная вам, мне и нескольким из наших друзей, не должна ли считаться знаменитой?), я набрел на мысль — попытаться сделать нечто в том же роде, применив к изображению современной жизни или, вернее, духовной жизни одного современного человека, тот самый прием, который был применен им к описанию жизни былых времен, столь странной для нас и столь живописной.
Кто из нас не мечтал в часы душевного подъема создать чудо поэтической прозы, музыкальной без ритма и без рифмы, настолько гибкой и упругой, чтобы передать лирические движения души, неуловимые переливы мечты, содроганья совести? Из непосредственного знакомства с жизнью огромных городов, из постоянных столкновений с ее многообразными проявлениями — вот откуда возникает главным образом эта неотступная мысль. Не пытались ли вы сами, дорогой друг, воспроизвести в песне пронзительный крик Стекольщика и передать в лирической прозе те тоскливые настроения, которые навевает этот крик, доносящийся до самых мансард сквозь густой туман улицы? Но, если сказать правду, боюсь, что это соревнование оказалось для меня не из счастливых. Едва начав работу, я заметил, что не только очень далек от своего таинственного и блистательного образца, но даже делаю нечто (если считать это хоть чем-нибудь), удивительно непохожее на него,— обстоятельство, которым всякий другой на моем месте, наверно, возгордился бы, но которое представляется лишь постыдным человеку, полагающему высшую честь поэта в осуществлении именно того, что было им задумано.
Сердечно преданный вам Ш. Б.
I. Чужестранец
– Кого ты больше всего любишь, скажи, загадочный человек? Отца, мать, сестру или брата?
– У меня нет ни отца, ни матери, ни сестры, ни брата.
– Друзей?
– Смысл этого слова до сих пор остался неизвестен мне.
– Отчизну?
– Я не знаю, под какой широтой она находится.
– Красоту?
– Я любил бы ее — божественною и бессмертною.
– Золото?
– Я ненавижу его, как вы ненавидите Бога.
– Так что же ты любишь, удивительный чужестранец?
– Я люблю облака… летучие облака… в вышине… чудесные облака!
II. Горе старухи
Сморщенная старушка вся просияла, увидав хорошенького ребенка, которого все баловали и ласкали,— прелестное создание, столь же хрупкое, как и она, маленькая старушка, и как она безволосое и беззубое. И она подошла к нему, желая позабавить и приласкать его.
Но испуганный ребенок в ужасе стал отбиваться от ласк одряхлевшей женщины, оглашая дом своим визгом.
Тогда бедная старуха снова ушла в свое вечное одиночество и, плача в углу, говорила: «Ах! Для нас, несчастных и состарившихся женщин, прошла пора нравиться даже невинным младенцам, и мы внушаем отвращение маленьким детям, когда подходим к ним с лаской!»
III. Исповедь художника
Как глубоко проникает к нам в душу угасание осенних дней! О, как глубоко — до боли! Ибо есть очаровательные ощущения, смутность которых не исключает остроты, и нет жала более острого и язвительного, чем жало Бесконечности.
Какое великое наслаждение погружать взор в беспредельность неба и моря! Одиночество, тишина, бесподобная ясность лазури! Маленький парус, трепещущий на горизонте и в своей незначительности и затерянности напоминающий мое безнадежное существование, однообразный говор волн — все это мыслит во мне или я мыслю во всем этом (ибо в величавой грезе так быстро затеривается наше «я»!); да, все это, говорю я, мыслит, но мыслит звуками и красками, без доказательства, без силлогизмов, без выводов. Однако эти мысли — исходят ли они от меня или от окружающих меня вещей — скоро становятся слишком яркими. Напряженность наслаждения делается мучительной, причиняет почти физическую боль; мои чрезмерно натянутые нервы дают только кричащие болезненные ощущения.
И теперь глубина неба подавляет меня; прозрачность его лазури приводит меня в исступление. Бесчувственность моря, неизменность зрелища возмущают меня… О, неужели же нужно вечно страдать или вечно бежать от прекрасного? Природа, безжалостная чародейка, всегда побеждающая соперниц, оставь меня! Не испытывай далее моих желаний и моей гордости!.. Изучение прекрасного — это поединок; в страхе кричит художник перед своим поражением.
IV. Шутник
Это было шумное рождение нового года: хаос грязи и снега, пересекаемый тысячью движущихся карет, блистающий игрушками и сластями, кишащий алчными пороками и разочарованиями; официальный разгул большого города, способный помрачить разум самого стойкого отшельника.
Среди всего этого беспорядка и суматохи быстрой рысцой трусил осел, подгоняемый парнем с кнутом в руке.
В ту минуту, когда осел огибал угол тротуара, какой-то франт в перчатках, в сногсшибательном галстуке, весь точно лакированный, задыхающийся в тисках своего новенького платья, церемонно склонился перед смиренным животным и, снимая шляпу, произнес: «Позвольте пожелать вам счастливого и веселого Нового года!» Потом с видом удовлетворения обернулся, как бы обращаясь к каким-то сотоварищами приглашая их поддержать его самодовольство одобрением.
Осел не заметил этого изящного шутника и продолжал бежать туда, куда призывал его долг. Меня же внезапно охватила безмерная ярость на этого великолепного глупца, который, как мне казалось, олицетворял собою остроумие всей Франции.
V. Двойная комната
Комната, похожая на грезу, поистине бесплотная комната, где вся недвижная атмосфера слегка окрашена розовым и голубым цветами.
Здесь душа погружается в лень, в ароматическую ванну лени, напоенной сожалениями и желаниями. Это что-то сумеречное, голубовато-розоватое; греза сладострастия во время затмения солнца.
Мебель здесь расплывчатая, удлиненная, томная. Она как будто грезит, живет какой-то сомнамбулической жизнью, подобно растениям и минералам. Ткани говорят немым языком, как цветы, как небеса, как заходящие солнца.
Но стенам — никакого художественного хлама. В сравнении с чистой мечтой, с непосредственным впечатлением, всякое законченное искусство, всякое положительное искусство — богохульство. Здесь во всем царит умеренная ясность и очаровательная смутность гармонии.
Неуловимый изысканный аромат с примесью легкой влажности пропитывает воздух, где дремлющий дух убаюкивается ощущениями оранжерейной теплоты. Кисея струями ниспадает вдоль окон и вокруг постели, расплываясь белоснежными волнами. На этой постели покоится Кумир, властительница грез. Но отчего же она здесь? Что привело ее сюда? Какая волшебная власть перенесла ее на этот трон мечтаний и сладострастья? Не все ли равно? Она здесь! Я узнаю ее.
Да, это ее глаза, огонь которых пронизывает сумрак, нежные и страшные глаза — я узнаю их по их ужасающему коварству! Они притягивают, они покоряют, они пожирают взор неосторожного смертного, их созерцающего. Я так часто изучал эти черные звезды, которые внушают любопытство и восторг.
Какой добрый гений окружил меня тайной, тишиной, покоем и благоуханиями? О блаженство! То, что мы обыкновенно называем жизнью, даже в самом счастливом ее проявлении не имеет ничего общего с этой высшей жизнью, которую я теперь познал, которой я упиваюсь минута за минутой, секунда за секундой.
Нет! Не существует более ни минуты, ни секунды! Время исчезло; вечность воцарилась, вечность блаженства!
Но вот раздался грозный, тяжеловесный стук в дверь и, как в адских сновидениях, мне показалось, будто меня ударили заступом в грудь.
И затем вошел Призрак. Это судебный пристав пришел терзать меня именем закона; или подлая содержанка явилась со своими требованиями, и прибавляет к мукам моей жизни пошлые мелочи своего существования; или это посыльный от какого-нибудь редактора, требующего продолжения рукописи. Райская комната кумира, властительница грез, Сильфида, как говорил великий Рене,— все это волшебство исчезло при грубом стуке Призрака. О ужас! Я очнулся! Я вспомнил! Эта конура, эта обитель вечной скуки — ведь это мое жилище. Вот нелепая мебель, запыленная и изломанная, потухший, холодный, заплеванный камин, унылые окна со следами дождя на пыльных стеклах, рукописи, испещренные помарками и растрепанный календарь, где отмечены карандашом зловещие сроки! И благоухание иного мира, которым я упивался с такой утонченностью — увы! — оно сменилось зловонием табачного дыма с примесью какой-то отвратительной плесени. Отовсюду веет затхлостью и запустением. В этом тесном, но преисполненном скуки и отвращения мире один только знакомый предмет улыбается мне: склянка с опиумом*, старая, коварная подруга — как все подруги, увы, сулящая ласки и таящая измену.
О да! Время вошло в свои права; Время вновь стало властелином и вместе с отвратительным стариком вернулась вся его дьявольская свита: Воспоминания, Сожаления, Судороги, Страхи, Тоска, Кошмары, Гнев и Неврозы.
Поверьте, теперь секунды отчеканиваются громко и торжественно, и каждая из них, вылетая из часов, громко говорит: «Я Жизнь, невыносимая и неумолимая Жизнь!»
Есть только одна Секунда в человеческой жизни, которой дано нести благую весть, благую весть, внушающую всем неизъяснимый ужас. Да! Время царствует по-прежнему, оно снова провозгласило свою тяжкую диктатуру. И по-прежнему оно гонит меня, как вола, своей рогатиной: «Ну тащись, скотина! Обливайся потом, жалкий раб! Живи, живи, проклятый!».
*Редакция категорически против употребления любых наркотических или психотропных веществ. Они опасны для здоровья, их незаконное распространение влечет уголовную ответственность. Статья носит исключительно информационный характер.
VI. У каждого своя химера
Под широким серым небом, на широкой пыльной равнине, где нет ни дорог, ни травы, ни даже репейника и крапивы, я встретил вереницу людей, которые шли, согнувшись. Каждый из них тащил на спине огромную Химеру, тяжелую, как мешок муки или угля или как вооружение римского пехотинца. Но не мертвой ношей было это чудовище, нет — оно сжимало, обвивало человека своими сильными, упругими мускулами, цеплялось за его шею длинными когтями и фантастическая голова его возвышалась над челом человека наподобие тех страшных шлемов, какие употреблялись древними воинами в расчете навести ужас на неприятеля. Я заговорил с одним из этих людей и спросил у него, куда же они идут? Он ответил мне, что этого не знает никто — ни он, ни другие,— но что, очевидно, они идут куда-то, ибо их подталкивает непобедимая потребность идти.
И странно: ни один из этих путников, казалось, не тяготился зверем, повисшим на его спине и вцепившимся в его шею, казалось, они смотрят на него, как на часть самих себя. На этих усталых, сосредоточенных лицах не видно было никакого отчаяния. Под тоскливым небосводом шли они, утопая в пыли равнины столь же печальной, как и это небо, шли с тупо покорным видом людей, которые обречены вечно надеяться. И шествие прошло мимо меня, потонуло вдали, на горизонте — там, где округленная поверхность земли ускользает от любопытного человеческого взора. И в течение нескольких минут я упорно силился постичь эту тайну, но скоро мною овладело непобедимое Равнодушие — и я согнулся под его тяжестью еще ниже, чем эти люди под давящим бременем своих Химер.
VII. Шут и Венера
Какой восхитительный день! Под жгучим солнечным оком огромный парк млеет, как юность под властью Любви.
Ни единым звуком не выдает себя восторг, разлитый во всем; воды — и те словно уснули. Непохожая на людские празднества, здесь свершается молчаливая оргия.
Кажется, будто все возрастает свет и все больше сверкают окружающие предметы, будто опьяненные цветы сгорают желанием соперничать с лазурью неба силою своих красок, будто от зноя стали видимы ароматы и возносятся к солнцу, как дым. Но вот среди этого всеобъемлющего упоения увидел я скорбное существо.
У ног громадной Венеры я увидел одного из тех нарочитых безумцев, одного из тех добровольных шутов, чья обязанность забавлять королей, когда их гнетет Раскаяние или Скука. Наряженный в блестящий и смешной костюм, с рогами и погремушками на голове, съежившись у подножия статуи, он поднял полные слез глаза к бессмертной Богине.
И глаза его говорят: «Я ничтожнейший и самый одинокий из смертных, лишенный любви и дружбы, более жалкий, чем самое презренное животное. А между тем и я, ведь и я создан, чтобы постигать и чувствовать бессмертную Красоту! О Богиня! Сжалься над моей скорбью и моим томительным бредом!»
Но неумолимая Венера смотрит вдаль неведомо на что своими мраморными глазами.
VIII. Собака и флакон
Мой славный пес, мой добрый пес, мой милый песик, подойди и понюхай чудесные духи, купленные у лучшего в городе парфюмера.
И собака, помахивая хвостом, что, по моему мнению, соответствует у этих бедных существ смеху или улыбке, подходить и с любопытством прикладывает свой влажный нос к отверстию флакона, потом, внезапно попятившись в ужасе, начинает как бы с укоризною лаять на меня.
О презренный пес! Если б я предложил тебе сверток с пометом, ты бы стал нюхать его с наслаждением и, быть может, сожрал бы его. Таким образом недостойный товарищ моей печальной жизни, ты уподобляешься публике, которой всегда нужно преподносить не изысканные ароматы, ибо они раздражают ее, а старательно подобранные нечистоты.
IX. Плохой стекольщик
Есть натуры чисто созерцательные и совершенно неспособные к действию, которые, однако, под влиянием какого-то таинственного, непонятного побуждения действуют иногда с такою стремительностью, на какую они сами не считали себя способными.
Человек, который из боязни найти у привратника огорчительное известие, малодушно бродит целый час перед дверью, не решаясь войти, который по две недели держит нераспечатанным письмо или полгода колеблется приступить к делу, необходимость которого выяснилась год тому назад, вдруг чувствует, что какая-то непреодолимая сила толкает его к действию, как стрелу, когда ее спускают с лука. Моралист и врач, претендующие на всезнание, не могут объяснить, откуда столь неожиданно появляется эта сумасшедшая энергия в таких ленивых и разнеженных душах и каким образом неспособные на самые простые и самые необходимые действия, они вдруг находят в себе избыток смелости для совершения самых нелепых, часто даже самых опасных поступков.
Один из моих друзей, безобиднейший мечтатель, поджег однажды лес, чтобы посмотреть, с такой ли легкостью занимается огонь, как это обыкновенно утверждают. Десять раз подряд опыт кончался неудачей, но на одиннадцатый удался, и даже слишком удался.
Другой закурил сигару у бочки с порохом, чтобы посмотреть, чтобы узнать, чтобы испытать судьбу, чтобы заставить себя проверить собственное мужество, чтобы рискнуть, чтобы изведать прелесть страха — словом, ни с того ни с сего, из каприза, от безделья.
Это вид энергии, порождаемый скукою и оторванностью от жизни; и те, в ком она проявляется так внезапно, по большей части, как я уже сказал, самые беспечные и ленивые, и самые мечтательные из людей.
Иной до того робкий, что опускает глаза даже при встрече с мужчинами и должен напрячь всю свою слабую волю, чтобы войти в кафе или подвергнуться контролю при входе в театр, где контролеры кажутся ему, как Минос, Эак и Радамант, вдруг бросится на шею проходящему мимо старику и восторженно расцелует его на глазах удивленной толпы.
Почему? Да потому… не потому ли, что его лицо показалось ему так неотразимо симпатичным? Возможно, но естественнее предположить, что он и сам не знает почему.
Я не раз был жертвой этих приступов, этих порывов, внушающих мысль о каких-то коварных демонах, которые вселяются в нас и заставляют нас исполнять свои самые нелепые веления. Однажды утром я проснулся мрачный, печальный, усталый от праздности, и, как мне казалось, способный совершить нечто великое, какой-нибудь великолепный поступок, и, на свое несчастье, я открыл окно.
(Прошу заметить, что дух мистификации отнюдь не является результатом предварительных размышлений или соображений, а внезапным вдохновением, и имеет много общего хотя бы по своей горячечной стремительности с тем состоянием, которое врачи называют истерическим, а люди, понимающие немного более демоническим, с тем состоянием, которое вызывает в нас неудержимое влечение ко всяким рискованным и неприличным поступкам.) Первый, кого я заметил на улице, был стекольщик, пронзительный, режущий крик которого доносился ко мне сквозь густой грязный воздух Парижа. Впрочем, я не мог бы объяснить, почему меня вдруг охватила по отношению к этому бедняку такая внезапная и непобедимая ненависть.
«Эй, вы!» — позвал я его. Между тем я не без удовольствия соображал, что комната моя находится на шестом этаже, a лестница так узка, что при подъеме ему придется испытать немало затруднений и неоднократно задевать о стены углами своей хрупкой ноши.
Наконец он появился. Я с любопытством пересмотрел все его стекла и сказал ему: «Как? У вас нет цветных стекол? Розовых, красных, синих, волшебных, райских стекол? Ах вы бесстыдник! Вы осмеливаетесь расхаживать по квартирам бедняков, не имея даже стекол, сквозь которые жизнь казалась бы нам прекраснее?» И я быстро вытолкал его на лестницу, по которой он начал спускаться, спотыкаясь и ворча.
Я вышел на балкон, схватил цветочный горшок и, когда стекольщик показался на улице, бросил прямо вниз мой боевой снаряд, который задел за край его ноши. Удар свалил его с ног и, падая, он разбил последние остатки своего жалкого имущества, которое разлетелось с оглушительным звоном, наподобие треснувшего под ударом молнии хрустального дворца.
И опьяненный своим безумием, я яростно крикнул ему: «Чтобы жизнь казалась нам прекраснее!..»
Эти нервные выходки небезопасны и обходятся часто недешево, но что за дело до уничтожающего и вечного проклятия тому, кто в одной секунде нашел всю бесконечность наслаждения.
X. В час ночи
Наконец я один! Доносится лишь грохотанье нескольких запоздавших и усталых экипажей. Несколько часов можно провести если не в покое, то хоть в молчании. Наконец-то! Тирания человеческого лица прекратилась и я буду страдать лишь от себя самого. Наконец-то! Я могу омыться в ночном мраке. Прежде всего повернем дважды ключ в замке. Мне кажется, что этот поворот ключа увеличит мое одиночество и укрепит баррикады, отделяющие меня теперь от мира.
Ужасная жизнь! Ужасный город! Припомним наш день: виделся с несколькими литераторами, из которых один спросил меня, можно ли проехать в Россию сухим путем (он, по-видимому, считал Россию островом); вел отважный спор с редактором журнала, отвечавшим на все мои возражения: «Наш орган — орган честных людей», разумея под этим, что все другие журналы редактируются жуликами; раскланялся с двумя десятками людей, из которых пятнадцать мне неизвестны; обменялся рукопожатиями в таком же количестве, причем не имел предосторожности запастись перчатками; чтобы как-нибудь убить время, пока шел проливной дождь, завернул к танцовщице, которая предложила мне нарисовать для нее костюм «Венеры»; ухаживал за театральным директором, который выпроводил меня со словами: «Вы, пожалуй, хорошо сделаете, если обратитесь к З. — это самый тяжеловесный, самый глупый и самый знаменитый из всех моих авторов, у него вы, может быть, и добьетесь чего-нибудь. Повидайтесь с ним, а затем увидим». Похвастался (к чему?) несколькими гадкими поступками, которых никогда не совершал, и малодушно отрекся из фанфаронства и неуважения к человеческому достоинству от нескольких других, которые совершил с радостью; отказал другу в мелкой услуге и дал письменную рекомендации отъявленному плуту… Уф! все ли это еще?
Недовольный всем и недовольный собою, как бы я хотел найти искупление и почерпнуть немного бодрости в тишине и одиночестве ночи! Души тех, кого я любил, души тех, кого я воспевал, укрепите меня, поддержите меня, удалите от меня ложь и тлетворные испарения мира. А Ты, Господь Бог мой, окажи мне милость, дай мне создать несколько прекрасных стихов, которыми бы я доказал самому себе, что я не последний из людей, что я не ниже тех, кого я презираю!
XI. Женщина-зверь и капризная модница
Право, моя милая, вы утомляете меня безмерно и безжалостно; послушать, как вы вздыхаете, так можно подумать, что вы страдаете больше, чем шестидесятилетние старухи, подбирающие последние колосья на сжатых нивах, больше, чем нищенки, которые собирают корки хлеба у дверей кабаков.
Если бы по крайней мере ваши вздохи выражали угрызения совести, то они до известной степени делали бы вам честь, но они говорят только о пресыщении довольства и об утомлении праздности. К тому же вы не перестаете рассыпаться в ненужных словах: «Любите меня хорошенько! Я так в этом нуждаюсь! Утешьте меня, приласкайте меня и так, и этак!» Ну вот, я хочу попытаться вылечить вас, может быть, мы найдем подходящее средство за пару су среди праздничного веселья и не уходя слишком далеко отсюда.
Рассмотрим, хорошенько — прошу вас! — вот эту крепкую железную клетку, в которой суетится, вопя, как грешник в аду, сотрясая решетку, как орангутанг, разъяренный заточением, в совершенстве подражая то круговым прыжкам тигра, то нелепым раскачиваниям белого медведя, это полосатое чудовище, обликом своим смутно напоминающее вас. Это чудовище одно из тех, которых обыкновенно называют «мой ангел», т. е. женщина. Другое чудовище, которое с палкой в руках орет благим матом,— это муж ее. Он посадил свою законную жену на цепь, как зверя, и показывает ее на пригородных ярмарках — с разрешения властей, разумеется.
Присмотритесь внимательно! Поглядите, с какой жадностью (может быть, совсем не напускной!) она раздирает живых кроликов и кричащих птиц, брошенных ей ее вожатым. «Полно,— говорит он,— не нужно поедать все свое добро в один день». С этими мудрыми словами он безжалостно выхватывает у нее добычу, размотанные внутренности которой цепляются за зубы кровожадного зверя — женщины, хотел я сказать.
Ну! хороший удар палкой, чтобы успокоить ее! Она кидает страшный, полный вожделения взгляд на отнятую пищу. Боже праведный! Палка не бутафорская. Слышали ли вы этот звук удара по телу, хоть оно и прикрыто накладною шерстью? Вот теперь-то у нее глаза выкатились на лоб, она рычит более естественно. Она вся мечет искры от ярости, как железо под ударами молота.
Таковы супружеские нравы этих двух потомков Адама и Евы, этих творений рук твоих, о Господи! Эта женщина бесспорно несчастна, хотя все же, быть может, ей не чужды щекочущие наслаждения славы. Есть несчастия более непоправимые и ничем не вознаграждаемые. Но в том мире, в который она была заброшена судьбой, она не могла уразуметь, что женщина заслуживает иной участи.
Теперь вернемся к нам с вами, милая жеманница! После того, как поглядишь на этот ад, наполняющий Вселенную, что хотите вы, чтобы я думал о вашем милом аду, вы, отдыхающая только на тканях, столь же нежных, как ваша кожа, вы, питающаяся только прожаренным мясом, которое ловкий слуга заботливо нарезывает для вас кусочками?
Что же могут значить для меня все эти маленькие вздохи, вздымающие вашу надушенную грудь, неуязвимая кокетка? И все эти ужимки, почерпнутые из книг, и эта вечная меланхолия, способная вызвать в зрителе чувство, совершенно не похожее на сострадание? Право, у меня иногда является желание показать вам, что такое истинное несчастие. Как посмотришь на вас, прекрасная неженка, когда вы ступаете по грязи, с глазами, мечтательно обращенными к небу, как будто вы просите у него короля,— точь-в-точь молодая лягушка, вздыхающая по Идеалу. Если вы презираете короля всех ничтожеств (каковым я теперь являюсь, как нам хорошо известно), берегитесь журавля, который хрустнет вашими косточками, проглотит и уничтожит вас в свое удовольствие!
Хотя я и поэт, но меня все же не так легко одурачить, как вы думаете, и если вы слишком часто будете утомлять меня своим жеманством и нытьем, я поступлю с вами, как с женщиной-зверем, или выброшу вас за окошко, как пустую бутылку.
XII. Толпа
Не каждый умеет окунуться, погрузиться в толпу: наслаждаться ею — это своего рода искусство, и превратить для себя человеческий род в источник бодрящего наслаждения способен лишь тот, в кого добрая фея с колыбели вдохнула склонность к переодеваниям, умение менять маски, отвращение к домашнему очагу и страсть к путешествиям.
Толпа, одиночество — слова, равные по смыслу и легко превращаемые одно в другое творческим духом поэта. Кто не умеет населять свое одиночество, тот не сумеет чувствовать себя одиноким среди людской суеты.
Таково несравненное преимущество поэта: он может по желанию быть и самим собою, и ближним своим. Подобно блуждающим душам, которые ищут для себя телесной оболочки, он может, когда захочет, воплотиться в любое существо. Ему одному все открыто, а если иные уголки как будто и остаются ему недоступными, то это лишь потому, что, по его мнению, они и не стоят внимания. Одинокий задумчивый фланер находит своеобразное опьянение в этом неисчерпаемом общении с миром. Хотя, кто легко сливается с толпой, испытывает лихорадочные наслаждения, которых никогда не познает эгоист, замкнутый, как сундук, или неподвижный, как улитка, ленивец. Он живет всеми профессиями, переживает, как свои собственные, все радости и горести, какие преподносит ему случай. То, что люди называют любовью, так ничтожно, так ограниченно, так жалко по сравнению с этой необъятной оргией, с этой святой проституцией души, которая отдается целиком, со всем, что есть в ней поэтического и теплого, всякой открывающейся для нее неожиданности, всему неизвестному и мимолетному.
Не мешает напомнить иногда счастливцам мира сего — хотя бы для того, чтобы сбить с них на мгновение нелепую спесь,— что есть радости более высокие, чем те, которые доступны им, более утонченные и более захватывающие. Основателям колоний, народным пастырям, священникам-миссионерам, загнанным на край свет должны быть не чужды эти неизъяснимые упоения; и среди обширной семьи, созданной их гением, они, без сомнения, посмеиваются иногда над теми, кто скорбит об их бурном жребии и об их целомудренной жизни.
XIII. Вдовы
Вовенарг говорит, что есть в общественных садах аллеи, посещаемые главным образом разочарованными честолюбцами, неудачливыми изобретателями, пасынками славы, разбитыми сердцами — всеми теми взбаламученными и замкнувшимися душами, в которых не отзвучали еще последние вздохи грозы и которые прячутся от наглого взгляда веселых и праздных людей. Эти тенистые убежища — место встречи искалеченных в жизненной борьбе.
Поэт и философ охотнее всего направляют сюда свои жадные помыслы. Здесь их ждет верная добыча. Ибо если есть места, посещением которых они пренебрегают, как мне приходилось высказывать, то это именно веселые убежища богатства. В их бессмысленной шумливости нет для них ничего притягательного. И наоборот, их неотразимо влечет к себе все слабое, разбитое, удрученное, осиротелое.
Опытный глаз никогда не ошибется в этом. В этих окаменелых или истомленных чертах, в этих глазах, впалых и потухших или сверкающих еще последними вспышками борьбы, в этих многочисленным и глубоких морщинах, в этих походках, слишком медленных или слишком неровных, он без труда читает бесчисленные повествования обманутой любви, неоцененной преданности, невознагражденных усилий, безропотно и покорно перенесенного голода и холода. Замечали ли вы когда-нибудь вдов на этих одиноких скамейках, бедных вдов? В трауре ли они или нет, их всегда легко узнать. Впрочем, в трауре бедняка всегда чего-нибудь недостает, и это отсутствие гармонии делает его еще более удручающим!.. Бедняк принужден скаредничать в своем горе, богатый же выставляет его напоказ во всей его полноте.
Которая из этих вдов печальнее и внушает больше жалости,— та ли, что тащит за руку ребенка, неспособного разделить ее грустные мечты, или та, что совсем одинока? Не знаю… Мне случилось однажды в течение нескольких часов следить за такой печальной старой женщиной: прямая, с твердо поднятой головой, в небольшой поношенной шали — она всем существом своим выражала гордость стоика. Полное одиночество, очевидно, осудило ее на привычки старого холостяка, и чисто мужской уклад жизни придавал таинственную пикантность строгости ее нравов. Не знаю, как и в каком скверном кафе она позавтракала. И последовал за нею в читальню; и долго следил за тем, как глаза ее, когда-то выжженные слезами, внимательно искали в газетах известий, очевидно, для нее чрезвычайно важных.
Наконец после полудня, под очаровательным осенним небом, под небом, с которого роями слетают к нам воспоминания и сожаления, она уселась в отдаленном углу сада, чтобы вдали от толпы прослушать один из тех концертов, которыми военные оркестры угощают парижский народ. Это был, несомненно, маленький кутеж для этой старой невинной души (или старой очистившейся от грехов души), вполне заслуженное утешение после одного из тех тяжелых дней без преданного друга, без болтовни, без радости, одного из тех дней, которые Бог посылал ей, быть может, уже много лет сряду, по триста шестьдесят пять раз в году.
А вот другая.
Я никогда не могу удержаться, чтобы не взглянуть если и не с полным благожелательством, то по крайней мере с любопытством, на толпу отверженных, теснящихся вокруг ограды общественного сада, в котором играет музыка. Оркестр бросает в ночную тьму звуки ликования, победы или сладострастья. Длинные платья извиваются, играя переливами складок; взгляды встречаются; празднолюбцы, уставшие от безделья, прохаживаются, притворяясь, что небрежно и лениво наслаждаются музыкой. Все здесь кругом богатое, счастливое, нет ничего, что не дышало бы беспечностью и радостной готовностью отдаться жизни, ничего, кроме этой темной толпы: она напирает на решетку, ловя обрывки даровой музыки, приносимые ветром, и любуясь сверкающей пучиной, которая кипит по ту сторону ограды.
Это всегда интересное явление — отражение радости богатого в глазах бедняка. Но в тот день я увидел среди этой толпы, одетой в блузы и ситцевые платья, существо, благородство которого было ярким контрастом с окружающей вульгарностью. Это была женщин высокая, величественная и настолько благородная в своей осанке, что я не видел образа, подобного ей, даже в вереницах аристократических красавиц прошлого. От всего ее существа веяло дыханием надменной добродетели. Ее лицо, грустное и исхудалое, вполне гармонировало с глубоким трауром ее одежды. И она так же, как эта чернь, с которой она смешалась, но которой не замечала, смотрела на светящийся огнями мир глубоким взглядом и слушала, тихо покачивая головою.
Странное видение! «Несомненно,— подумал я,— эта бедность, если вообще тут есть бедность, несовместима с мелочной экономией; слишком благородно для этого ее лицо. Почему же она добровольно остается среди этой толпы, где она выделяется таким ярким пятном?»
Но когда я проходил мимо нее, мне показалось, что я угадал причину. Эта высокая женщина, вдова, держала за руку ребенка, как и она одетого в черное; как ни мала была входная плата, эти гроши могли пойти на удовлетворение одной из потребностей этого маленького создания или даже на какую-нибудь прихоть его, на игрушку.
И, вероятно, она возвратилась пешком, размышляя и мечтая, одинокая, всегда одинокая; ведь ребенок шумлив, эгоистичен, нечуток и нетерпелив, и он не может даже, как настоящее животное, как собака или кошка, быть поверенным одинокой скорби.
XIV. Старый паяц
Повсюду разливался, растекался, весело толпился отдыхающий народ. Это был один из тех народных праздников, на которые уже задолго рассчитывают разные комедианты, фокусники, вожаки зверей и странствующие торговцы, в надежде вознаградить себя тут за убытки глухого времени года.
В такие дни, кажется мне, народ забывает все — и горе, и труд, он становится похож на ребенка. Для малышей это день свободы, отсрочки школьных ужасов на целые сутки. Для взрослых — это перемирие с недобрыми силами жизни, роздых от нескончаемого напряжения и борьбы.
Даже светский человек и человек, живущий умственным трудом, не всегда может устоять против этого заразительного народного веселья. Волей-неволей и они вовлекаются в атмосферу общей беспечности. Что касается меня, то, как истый парижанин, я никогда не упускаю случая пройтись вдоль всех этих балаганов, воздвигающихся по особо торжественным дням.
Поистине, между ними шло отчаянное соревнование: писк, рев, вой неслись со всех сторон. Крики смешивались с грохотанием меди и взрывами выстрелов. Комедианты и шуты коверкали на все лады свои смуглые лица, загоревшие от ветра, дождя и солнца, и с апломбом уверенных в себе актеров отпускали остроты и шутки, назидательные и тяжеловесные, как юмор Мольера. Атлеты, гордые своими чудовищными членами, со срезанными, как у орангутанга черепом и лбом, величаво выступали в своих вязаных панталончиках, выстиранных накануне ради предстоящего торжества. Танцовщицы, прекрасные, как феи или как принцессы, прыгали и изгибались при свете фонарей, осыпавших искрами их юбочки.
Повсюду свет, пыль, гам, веселье, суета; одни раскошеливались, другие — наживались, и те и другие с одинаковым оживлением. Дети цеплялись за юбки матерей, выпрашивая какой-нибудь леденец, или взбирались на плечи отцов, чтобы лучше рассмотреть фокусника, ослепительного, как божество. И повсюду носился, заглушая другие ароматы, запах кипящего на сковороде масла — как бы ладан этого празднества.
В самом конце, на краю ряда балаганов, словно стыд загнал его туда, подальше от всего этого великолепия, я увидел бедного паяца, сгорбившегося, дряхлого, немощного — какую-то развалину человека. Он стоял, прислонившись к одному из столбов своей палатки, палатки более жалкой, чем хижина какого-нибудь совсем отупевшего дикаря, и до того убогой, что два оплывших дымящих огарка казались все еще недостаточно скромным освещением для него. Повсюду радость, нажива, шумное веселье, повсюду уверенность в завтрашнем дне, повсюду неистовый разгул жизненных сил. Здесь — беспросветная нищета, нищета наряженная к довершению ужаса в смешное тряпье; сама нужда лучше всякого искусства создавала здесь бьющий в глаза контраст. Он не смеялся, несчастный! Он не плакал, он не плясал, не жестикулировал, не кричал, не пел ни веселой, ни жалобной песни, не взывал о помощи. Он был нем и неподвижен. Он смирился, он сдался. Участь его была решена.
Но каким глубоким, незабвенным взглядом обводил он эту толпу и эти огни, живой поток которых останавливался в нескольких шагах от его отталкивающего, нищенского пристанища! Я почувствовал, что горло мое сжимается страшной рукой истерии и взгляд мой, казалось, застилается теми непокорными слезами, которые словно не хотят пролиться из глаз.
Что делать? Не спросить же у этого несчастного, какую редкость, какое диво может он показать там, в этих зловонных потемках за раздвижным занавесом? Правду сказать, я стоял в нерешительности, и смейтесь, если угодно, над причинами этой нерешительности, я признаюсь, что боялся унизить его. Наконец только что я надумал положить ему, проходя, на подмостки немного денег, в надежде, что он поймет мое побуждение, как вдруг стремительный натиск толпы, вызванный каким-то переполохом, увлек меня прочь от него.
И оборачиваясь, словно преследуемый этим видением, я старался уяснить себе внезапно охватившую меня душевную боль, и невольно подумал: «Ведь это я видел прообраз состарившегося писателя, пережившего то поколение, которому он служил источником блестящих забав, старого поэта, не имеющего ни друзей, ни семьи, ни детей, доведенного нищетой и неблагодарностью общества до полного падения и неспособного более привлечь в свой балаган этот изменчивый свет».
XV. Пирог
Я путешествовал. Окружавший меня пейзаж исполнен был величия и благородства неотразимого. И в тот момент это, несомненно, сообщилось моей душе. Мысли мои витали с воздушною легкостью, низменные страсти — и ненависть, и земная любовь — представлялись мне теперь такими же далекими, как тучи, тянувшиеся в глубине пропастей у моих ног; душа моя казалась мне необъятной и чистой, как простертый надо мной небесный свод; воспоминания о земном доходили до моего сердца заглушенными и смягченными, как звук колокольчиков тех едва заметных стад, которые бродили там, далеко-далеко, на склоне другой горы. По маленькому недвижному озеру, совсем черному от неизмеримой своей глубины, скользила порою тень облака — словно отражение плаща какого-то пролетающего по небу воздушного гиганта. И я помню, что это необыкновенное и торжественное впечатление, производимое огромным, но совершенно беззвучным движением, наполняло меня радостью, смешанною со страхом. Словом, я чувствовал себя благодаря возвышающей красоте, которая меня окружала, в полном мире с самим собой и со всей Вселенной, и мне кажется, что в этом состоянии блаженства и полного забвения всякого земного зла я готов был даже признать не столь нелепыми утверждения газет, что человек по природе своей склонен к добру, как вдруг, повинуясь настойчивым требованиям всевластной материи, я подумал о том, чтобы утолить голод и отдохнуть после столь продолжительного восхождения.
Я достал из кармана большой кусок хлеба, кожаную чашку и флягу с особым эликсиром, который аптекари продавали в то время туристам, чтобы смешивать его при случае со снеговой водой.
Я спокойно разрезывал хлеб, когда легкий шорох заставил меня поднять глаза. Передо мной стояло маленькое существо в лохмотьях, черное, всклокоченное, впалые глаза которого, угрюмые и словно молящие, пожирали взглядом хлеб. И я услышал еле внятный хриплый шепот: «Пирог!» Я не мог удержаться от смеха, услышав наименование, которым он удостоил мой полубелый хлеб, и, отрезав добрый ломоть, протянул его ребенку. Он приблизился медленно, не отрывая глаз от предмета своего вожделения, потом вдруг, выхватив кусок, быстро попятился, как будто опасаясь, что предложение мое было неискренне или что я успел уже раскаяться в нем.
Но в ту же минуту он был сбит с ног другим маленьким дикарем, бог весть откуда появившимся и настолько похожим на первого, что их можно было принять за близнецов!.. И оба покатились на землю, оспаривая друг у друга драгоценную добычу, так как, очевидно, ни один из них не намерен был поделиться ею с братом. Первый в ожесточении схватил второго за волосы; тот вцепился ему зубами в ухо, но сейчас же отплюнул окровавленный краешек его, сопровождая плевок отборной простонародной бранью. Законный обладатель пирога попытался вонзить свои маленькие когти в глаза узурпатора, а тот в свою очередь напряг все силы, чтобы одной рукой придушить противника, в то время как другою старался засунуть себе в карман предмет распри. Но побежденный, распаляемый отчаянием, поднялся и сбил с ног победителя ударом головы в живот… Впрочем, к чему описывать эту отвратительную борьбу, которая длилась дольше, чем можно было ожидать от их детских сил! Пирог переходил из рук в руки и ежеминутно перемещался из кармана в карман, но, увы, вместе с тем он изменялся и в объеме, и когда измученные, задыхающиеся, окровавленные, они наконец остановились, не в силах продолжать борьбу, у них уже не оставалось, по правде говоря, и повода для битвы: кусок хлеба исчез, обратился в крошки, подобный песку, с которым и смешался.
Это зрелище омрачило для меня пейзаж, и тихая радость, которая наполняла мою душу перед тем, как я увидел этих маленьких людей, совершенно исчезла; и я долго еще оставался грустным, беспрестанно повторяя самому себе: «Есть, значит, чудная страна, где простой хлеб называется пирогом и представляется таким редким лакомством, что вызывает поистине братоубийственную войну».
XVI. Часы
Китайцы указывают время по глазам кошек.
Раз один миссионер, гуляя в предместье Пекина, заметил, что забыл свои часы, и спросил у встречного мальчуган который час.
Маленький сын Небесной империи пришел было в замешательство, потом, спохватившись, ответил: «Сейчас я вам скажу». Через несколько минут он вернулся с большим жирным котом на руках и, посмотрев, как передают на белки его глаз, решительно заявил: «Скоро полдень». Так оно и было.
Я же, когда склоняюсь к прекрасной Фелине, имя которой так подходит к ней, к Фелине, красе своего пола, гордости души моей, благоуханию моего ума — будет ли то ночь, будет ли то день при полном свете или в непроницаемом мраке, в глубине ее обворожительных глаз я всегда отчетливо вижу время — час, всегда один и тот же, огромный, торжественный, безграничный, как пространство, не раздробленный на минуты и секунды, недвижное время, не отмеченное ни на каких часах, но легкое, как вздох, быстрое, как взгляд.
И если б какой-нибудь докучный посетитель вздумал потревожить меня в то время, когда взгляд мой покоится на этом очаровательном циферблате, если бы какой-нибудь несносный и нетерпимый Дух, какой-нибудь Демон помехи сказал мне: «На что смотришь ты так внимательно? Что ищешь ты в глаза у этого существа? Не видишь ли ты по ним, который час, беспутный, праздный человек?» — я бы ответил без колебаний: «Да, я вижу час — это Вечность!»
Не правда ли, сударыня, вот заслуживающий одобрения мадригал — и столь же изысканный, как вы сами? Поистине, сочинение этого вычурного комплимента доставило мне такое наслаждение, что я ничего не попрошу у вас взамен.