10 минут в день

Избранные рассказы, 1929

Лу Синь

Буря


Солнце медленно собирало обратно свои желтые лучи, рассеянные по всему пространству у берегов реки. Иглы прибрежных черных туй ссохлись и покрылись каким-то налетом; они трепетали, как будто им уже не хватало дыхания, и под ними жужжа летало несколько комаров с пестрыми крылышками. Уже почти не выбивался дым из труб, обращенных к реке крестьянских хижин; женщины и дети поливали водой земляной пол в своих жилищах и расставляли маленькие столики и низкие скамейки. Все знали, что время ужинать.

Старики и взрослые мужчины беседовали, сидя на низких скамейках и обмахиваясь веерами из пальмовых листьев; дети бегали, резвились или сидели на корточках под черными туями, забавляясь игрой в камешки. Женщины готовили почерневшие сухие овощи, сосновые почки и желтый рис. По реке плыла лодка горожан, ездивших в экскурсию, и при виде такой картины кто-нибудь из наших славных писателей в поэтическом подъеме непременно продекламировал бы: «Быть без дум, без забот — вот истинная радость земледельца!»

Однако слова славного писателя были бы не совсем согласны с действительностью, ибо никто не слышал слов бабушки Цзюцзин. В это время бабушка Цзюцзин (девять цзин) была в великом гневе. Держа в руках сломанный веер из пальмового листа и стукнув им о ножку скамейки, она сказала:

 — Я дожила до семидесяти девяти лет, пожила довольно. Не хочу своими глазами видеть это разорение. Лучше уж умереть. Сейчас будем ужинать, а на ужин только жареные бобы. Обнищавший дом!

Ее внучка Люцзин (шесть цзин) подбежала к ней, зажав в руке горсть бобов, но, видя ее настроение, унеслась к берегу реки, спряталась за черной туей и, высунув свою головку с двумя пучками волос, громко крикнула:

 — Эта старуха все еще не может помереть!

Бабушка Цзюцзин, хотя и достигла преклонных лет, не была еще слишком туга на ухо. Однако, не расслышав слов ребенка, она продолжала рассуждать сама с собой:

 — Поистине, один век не похож на другой!

В обычаях этой деревни были свои маленькие особенности. Многие женщины, родив ребенка, любили его взвешивать и по числу цзин (фунтов) его веса давали ему прозвище. С тех пор как бабушка Цзюцзин отпраздновала свое пятидесятилетие, она понемногу менялась, делалась всем недовольной и вечно ворчала, уверяя, будто в дни ее молодости погода не была такой жаркой, как теперь, бобы не были такими твердыми, — да и вообще времена теперь уж не те. Стоит ли говорить о том, что Люцзин весила на три цзина меньше своей бабушки и на один цзин меньше своего отца, Цицзина (семь цзин)? Это ведь сущая, ничем не опровержимая истина. Поэтому она еще раз с ударением повторила:

 — Поистине, один век не похож на другой!

Ее невестка, тетушка Цицзин, подошла к краю стола, держа в обеих руках корзину с пищей, и, поставив корзину на стол, запальчиво воскликнула:

 — Что ты такое говоришь, старая? Когда Люцзин родилась, не весила ли она шесть цзин и пять лан? Да и то гири в твоем доме неверные, вес цзина в них доведен до восемнадцати лан; если же взять правильные гири по шестнадцати лан, моя Люцзин потянула бы и все семь цзин слишком. Я думаю, что неизвестно, было ли в наших прадедах и дедах по девяти или восьми полных цзин весу. Наверно они пользовались гирями по четырнадцати лан в цзине…

 — Один век не похож на другой!

Тетушка Цицзин не отвечала. Завидев своего мужа Цицзина, показавшегося из переулка, она повернулась в его сторону и закричала:

 — Что ты мертвый, что ли, возвращаешься в такое время? Помер там, что ли? Не заставляй других ждать тебя к ужину!

Хотя Цицзин жил в деревне, он давно уже намеревался подняться по служебной лестнице с резвостью легендарного коня Фэй-Хуана. Начиная от его деда и до него, никто в течение трех поколений не сжимал в руках ручку крестьянской мотыги, и он также, по традиции, был лодочником и, отталкиваясь шестом, водил пассажирскую джонку. Ежедневно, каждое утро, он из Лучженя плыл в город и вечером опять возвращался в Лучжень, а потому хорошо знал все последние новости, вроде того, что в такой-то местности бог грома на-смерть поразил сколопендру, или что там-то и там-то молодая девушка родила какого-нибудь безобразного уродца. Он заметно выделялся среди деревенских жителей своим развитием, но обычай не зажигать лампы летом во время ужина еще сохранился в его доме, и потому его ругали, если он слишком поздно приходил с работы.

Цицзин, опустив голову и сжимая в одной руке длинную, в шесть слишком чи [чи равен 1 фунту.] трубку из того сорта пятнистого бамбука с реки Сян, на котором, по преданию, остались следы от слез вдовы древнего царя Шуня, с мундштуком из слоновой кости и огромным чубуком, медленно подошел и сел на скамейку. Люцзин подошла вслед за ним, подсела к нему и позвала:
— Папа! Цицзин не отозвался.

 — Один век не похож на другой! — сказала бабушка Цзюцзин.

Цицзин медленно поднял голову и со вздохом сказал:

 — Император сел на престоле в своем дворце!

Его жена, тетушка Цицзин, помолчав минуту и смутно понимая смысл этого события, проговорила:

 — Что ж, это, может, и хорошо. Разве не будут опять объявлены императорская милость и всеобщее прощение?

Цицзин, еще раз вздохнув, произнес:

 — У меня нет косы!

 — А что, разве императору нужны косы?

 — Императору нужны косы.

 — Почем ты знаешь? — быстро и с некоторым нетерпением спросила тетушка Цицзинь.

 — Люди в винной лавке «Сян-хэн» говорили, что нужны.

Тут тетушка Цицзин почувствовала, что дело обстоит не совсем хорошо, так как винная лавка «Сян-хэн» была местом, где собирались все новости. Она быстро вскинула глаза на обнаженную голову Ци-цзина и, не совладав с подступившим гневом, нашла его отвратительным, возненавидела его. Но вдруг, перестав смотреть на него, она наложила полную чашку каши и, подвинув ее к Цицзину, сказала:

 — Да ешь ты скорее свою кашу! Если ты состроил похоронную рожу, то думаешь, что сразу у тебя и коса вырастет, что ли?

Солнце собрало самые последние свои лучи; с воды понемногу потянуло холодом; над землей слышались только звуки чашек и палочек, и на спине у всех выступили мелкие капельки пота. Тетушка Цицзин съела третью чашку каши и, подняв голову, не смогла совладать со своим сильно бившимся сердцем. Сквозь иглы черных туй она увидела низенького и толстого Чжао Седьмого, приближавшегося по мостику из одного бревна и одетого в домотканный длинный халат цвета голубого сапфира, Чжао Седьмой был хозяином винной лавки «Источник пышности» в соседней деревне. К тому же он был единственным выдающимся и ученым человеком на тридцать ли [Ли — приблизительно полверсты.] кругом, а так как он был ученым, то от него пахло чем-то затхлым. У него было десять книжек древнего исторического романа «Троецарствие» [Эпоха одновременного существования в Китае трех династий относится к III в. н. э. и является началом средневековья.] с комментариями Цзинь Шентаня, [Известный комментатор начала XVII века.] и он вечно сидел, читая их вслух. После революции он, на манер даосского монаха, закрутил на макушке свою косу и обычно со вздохом приговаривал, что если б на свете был еще в живых Чжао Цзы-лун, смута в поднебесной стране не зашла бы так далеко. Тетушка Цицзинь своими острыми глазами уже рассмотрела, что Чжао Седьмой сегодня не был даосом, и что его глянцевитая кожа на голове покрылась черными волосами; она знала теперь, что император наверняка сел на престол, что, конечно, необходимо иметь косу и что ее муж Цицзин, конечно, находится в необычайной опасности, так как Чжао Седьмой не надевал этот халат попусту и за три года носил его всего два раза: первый раз это было, когда заболел ненавистный ему рябой A-Четвертый и второй раз,— когда умер Лу-Дае, разоривший дотла его винную лавку. Нынче же был третий раз, и это, несомненно, означало праздник для него и беду для его врагов.

Тетушка Цицзин вспомнила, что года два тому назад ее муж, напившись пьяным, обругал Чжао Седьмого «паскудным беременным брюхом», и тотчас почувствовала, в какой опасности находится Цицзин. Вот почему ее сердце сильно встревожилось.

Чжао Седьмой подошел. Все сидевшие за ужином встали и с палочками в руках, указывая на свои чашки с кашей, сказали:

 — Просим вас вместе с нами отведать каши!

Но тот, кивая головой, ответил: — Пожалуйста, пожалуйста! — и направился в сторону стола семьи Цицзин. Вся семья поспешно окликнула его, и он с улыбкой ответил:
 — Ничего, ничего… — тщательно в то же время исследуя их ужин.

 — Душистые сухие овощи… А слыхали ли вы молву? — спросил Чжао Седьмой, стоя за спиной самого Цицзина против тетушки Цицзин.

 — Император воссел на трон в своем дворце драконов, — сказал Цицзин.

Тетушка Цицзин, всматриваясь в лицо почтенного Чжао и напряженно улыбаясь, спросила:

 — Император уже сел на престол? Когда же будут объявлены императорская милость и всеобщее прощение?

 — Императорская милость и всеобщее прощение? Всеобщее прощение… Потерпите, потерпите, и будет всеобщее прошение. — Когда Чжао дошел до этого места, голос и лицо его сразу стали строгими:
— Но вот коса твоего Цицзина, коса… Вот это как раз и есть важное дело. Вы знаете: во времена длинноволосых тайпинов тот, кто оставлял волосы, оставался без головы, кто же оставался с головой — был без волос…

Цицзин и его жена книг не читали и не очень разбирались в этих тонкостях древних формул. Однако, они чувствовали, что уж если ученый Чжао Седьмой говорит так, то, значит, положение чрезвычайно серьезно, и ничего назад не воротишь. Казалось, они выслушизали теперь свой смертный приговор. В ушах у них шумело, и они не могли произнести ни слова.

 — Один век не похож на другой! — забеспокоилась бабушка Цзюцзин и, воспользовавшись таким случаем, обратилась к Чжао Седьмому:

Нынешние длинноволосые [Тайпины.] только и стригут людям косы. Вот и получается — буддисты не буддисты, даосы не даосы. Прежние длинноволосые разве такими были? Я дожила до семидесяти девяти лет, пожила довольно. Прежние длинноволосые обертывали головы в целые куски красного атласа, и он спадал вниз, спадал вниз прямо до пят. Принцы были в желтом атласе, и он спадал вниз, желтый атлас… Красный атлас и желтый атлас… Я пожила довольно, до семидесяти девяти лет.

Тетушка Цицзин встала и заговорила сама с собой:

 — Что же тут хорошего. А все старые и малые, которые зависят от своих кормильцев — те как?..

Чжао Седьмой заговорил, покачивая головой.

 — Тут ничего не поделаешь. В книгах ясно и понятно написано, какое наказание следует за отсутствие косы. О том не думают, есть ли в доме еще какие-нибудь люди.

Тетушка Цицзин, услышав, что об этом написано в книгах, кажется, и впрямь лишилась всяких надежд и так как ничего сделать не могла, то опять вскипела гневом на Цицзина. Указывая палочкой для еды на кончик его носа, она проговорила:

 — Этот труп сам виноват, сам пусть и терпит. Говорила же я ему во время мятежа, что не надо гнать лодку, не надо ехать в город! А он все-таки отправился в город, ну, там ему и остригли косу. Раньше он был с черной, глянцевитой, как шелк, косой, а теперь вот добился — буддист не буддист, даос не даос! Этот каторжник сам виноват, сам пусть и терпит. Впутал он и нас. Что тут скажешь? Этакий живой труп, каторжник!..

Все селяне, видя, что Чжао Седьмой пришел в деревню, быстро доели свою кашу и собрались вокруг обеденного стола семьи Цицзина. Цицзин, считавший себя человеком выше общего уровня, вдруг был публично посрамлен и обруган своей женой. Зрелище было не слишком пристойное. Ему оставалось только поднять голову и медленно сказать:

 — Сегодня ты говоришь правду, но тогда ты…

 — А ты — живой труп, каторжник!..

Самым добрым человеком среди зрителей была тетушка Бан; держа в руках своего двухгодовалого ребенка, она рядом с тетушкой Цицзин смотрела на всю эту кутерьму. Не в силах побороть свои чувства, она стала возбужденно уговаривать ее:

 — Тетушка Цицзин, подумай-ка! Человек — не святой дух. Кто же знает будущее? Да и ты, тетушка Цицзин, разве не говорила тогда, что и без косы не так уж плохо? Тем более, что главный чиновник в «ямыне» ничего не объявлял.

Тетушка Цицзин еще не дослушала до конца, как уши ее покраснели; повернув свою палочку в сторону носа тетушки Бан, она воскликнула:

 — Ай-я! Что же это значит?! Тетушка Бан, ты еще тут смеешь болтать всякие глупости? Да я тогда целых три дня ревела, все видели! Вместе с Люцзин, этим бесенком, мы обе плакали…

Люцзин как раз в это время съела большую чашку каши и, протянув руку с пустой чашкой, хныкала, требуя прибавки. Но тетушка Цицзин была в плохом настроении; просунув свою палочку между двумя пучками ее волос, она дернула ее вниз, громко крича:

 — Кому-то еще нужно, чтобы ты еще здесь много болтала! Ты, маленькая дрянь!

Послышался стук, пустая чашка выпала из рук Люцзин на землю и ударилась как раз о кирпич. В ней была пробита большая дырка. Цицзин вскочил на ноги, осмотрел разбитую чашку, сложил ее, осмотрел еще раз и, громко крикнув:
— А еще невеста! — шлепнул Люцзин ладонью. Люцзин лежала и плакала, бабушка Цзюцзин взяла ее за руку и, повторяя:
— Один век не похож на другой! — вышла вместе с нею.

Громким голосом тетушка Бан гневно крикнула:

 — Тетушка Цицзин, ну и сварливая же ты баба!

Чжао Седьмой, сначала наблюдавший, посмеиваясь, со стороны, после того как тетушка Бан сказала: «Главный чиновник в „ямыне“ ничего не объявлял», немного рассердился. Теперь он вышел к столу и заявил:

 — Это тебе еще что «сварливая баба»? Императорские войска вот-вот придут сюда! Ты, должно быть, знаешь, что на этот раз главным у императора является полководец Чжан, потомок яньского Чжан Идэ; когда в его руке копье, он обладает такою храбростью, с которой не совладать десяти тысячам человек. Кто же может противиться ему?

Он сжимал в это время оба пустых кулака, как будто держал в руках невидимое копье и, подскочив на несколько шагов к тетушке Бан, спросил:

 — Ты, что ли, можешь противиться ему?

Робкая тетушка Бан с ребенком на руках забеспокоилась, а когда увидела лицо Чжао Седьмого, покрытое масляными каплями пота, увидела Чжао Седьмого, который, вытаращив глаза, шел прямо на нее, — она совсем перепугалась и, не смея выговорить ни слова, повернулась и пошла. Чжао Седьмой последовал за нею. В толпе дивились вмешательству тетушки Бан и уступали дорогу Чжао, а несколько человек, срезавших косы и теперь вновь отпускавших их, быстро скрылись, боясь, чтобы он их не увидел. Чжао Седьмой не стал их преследовать и, пройдя через толпу, сразу повернул за черные туи и, повторяя:
— Ты, что ли, можешь противиться ему?— перешел через мостик из одного бревна и исчез.

Селяне остолбенели. Все чувствовали, что они действительно не в силах противиться Чжану Идэ, и потому Цицзин наверно будет лишен жизни. Теперь, когда Цицзин нарушил императорский закон, они вспомнили, что он во время обычных бесед с другими о городских новостях не должен был с таким спесивым видом держать во рту свою длинную трубку, и теперь они почувствовали даже некоторое удовлетворение, что Цицзин стал преступником. Они, казалось, придумали это только потому, что здесь вообще ничего нельзя было придумать.

Но вот послышалось беспорядочное жужжание: это комары, перелетая через голые плечи и тела, устремились к черным туям, собираясь там в рои. Селяне постепенно расходились по домам, закрывали двери и ложились спать. Тетушка Цицзин, ворча, собрала посуду, внесла столики и скамейки в дом, закрыла двери и тоже легла спать.

Цицзин, с разбитой чашкой в руках, вернулся домой, уселся на пороге и закурил. В своем глубоком унынии он забывал втягивать в себя дым, и огонек в тутенаговом чубуке его длинной, в шесть чи с лишним, трубки из бамбука о реки Сян, с мундштуком

из слоновой кости, постепенно погас. Он чувствовал в душе, что положение, по-видимому, весьма опасно, и старался придумать какие-то выходы, какие-то планы. Но все это было в общем крайне неясно, и понять что-нибудь было нельзя. Коса… коса?.. Копье… Один век не похож на другой!.. Император сел на престоле во дворце драконов… Кто может противиться ему?.. В книгах все это написано, статья за статьей… Невеста…

Ясным утром следующего дня он по-прежнему погнал шестом свою лодку из Лучженя в город, а вечером возвратился в Лучжень и опять пришел в деревню со своей длинной, в шесть чи с липшим, трубкой из бамбука и обеденной чашкой в руках. За ужином он сообщил бабушке Цзюцзин, что эта чашка сколочена в городе гвоздями, и так как дырка была велика, то потребовалось шестнадцать медных гвоздей, по три маленьких монеты за штуку, а все обошлось в сорок восемь монет.

Бабушка Цзюцзин недовольно сказала:

 — Один век не похож на другой, и я пожила довольно! Три монеты за один гвоздь! Да прежний гвоздь разве такой был?! Прежний гвоздь, это… Я прожила семьдесят девять лет…

Хотя после этого Цицзин по-прежнему каждый день бывал в городе, но в картине его домашней жизни появились какие-то мрачные тона. Односельчане избегали его, и никто уже не приходил опять послушать новости, привезенные им из города. У тетушки Цицзин тоже не бывало хорошего настроения, и она все еще называла своего супруга «каторжником».

Десять с чем-то дней спустя Цицзин как-то вернулся из города домой и увидел свою жену необычайно веселой. Она спросила его:

 — Не слышал ли ты чего-нибудь в городе?

 — Ничего не слышал.

 — Император сел на престол или нет?

 — Мне ничего не говорили.

 — В винной лавке «Сян-хэн» тоже никто не говорил?

 — Никто не говорил.

Я Думаю, что император не сидит на престоле. Я сегодня проходила мимо лавки Чжао Седьмого и видела, как он опять сидел за чтением своей книги, коса его опять была закручена на макушке, и он не был одет в длинный халат.

 — Ты думаешь, не сидит на престоле?

 — Я думаю — не сидит.

Теперь тетушка Цицзин и односельчане оказывали уже Цицзину должное почтение и должное обхождение. К лету они по-прежнему ужинали перед воротами своего дома, и все, видя это, с улыбкой окликали их. Бабушке Цзюцзин уже исполнилось восемьдесят лет. Она по-прежнему всем недовольна, но бодра. Два пучка волос на голове Люцзин превратились уже в большую косу, и хотя она недавно стала бинтовать свои ножки, но все еще может помогать тетушке Цицзин в работе. Прихрамывая, она ходит туда и сюда по двору, держа в руках обеденную чашку с шестнадцатью медными гвоздями.

Деревенский театр


В течение двадцати истекших лет я всего лишь два раза видел китайский театр, причем в первые десять лет я не видел его совершенно, так как не имел ни желания, ни случая побывать в театре. Оба эти раза пришлись на последние десять лет, но в обоих случаях я ушел, ничего не увидя.

Один из этих случаев произошел, когда я в первый год республики только-только приехал в Пекин. В то время один мой друг как-то сказал мне, что в Пекине прекрасный театр, и что я к тому же, кажется, еще совсем не видел света. Я подумал: посмотреть театр будет интересно, а тем более в Пекине. Тогда мы оба быстро собрались и побежали в какой-то театр. Представление уже началось, и с улицы были слышны звуки барабанов. Мы протискались в двери. Что-то красное и зеленое замелькало перед моими глазами, и мы увидели, что все пространство перед театральными подмостками было полно многочисленных голов. Придя в себя, мы снова оглянулись кругом и тут заметили, что в середине есть еще несколько свободных мест; но когда мы пробрались сквозь толпу и хотели сесть, то какой-то человек стал мне что-то объяснять, и так как в моих ушах стоял барабанный грохот, то я скорее догадался чем понял, что он говорит:
— Здесь занято, садиться нельзя!

Мы отступили назад. Кто-то, с сильно блестящей косой, повел нас в сторону и указал нам место. Этим так называемым местом оказалась высокая скамейка, но ее сидение было на три четверти уже верхней части моих ног, и ее ножки были на две трети выше моих ног. Сначала я не имел мужества вскарабкаться на нее, а затем она показалась мне чуть ли не каким-то тайным орудием пытки, и непроизвольно, в смятении чувств, я вышел из театра.

Я отошел уже довольно далеко, как вдруг услышал голос моего друга:

 — Что же это ты, в самом деле?

Я повернул голову; оказалось, что я и его вытащил за собой. Он с удивлением спросил меня:

 — Что это? Ты идешь и не отвечаешь?

 — Извини, мой друг, в моих ушах все еще стоит только грохот барабанов, и я не слышал твоих слов, — ответил я.

Впоследствии каждый раз, когда я вспоминал этот случай, я бывал в большом недоумении. Мне казалось, что или театр нехорош, или я нехорош для театра.

Я забыл, в котором году произошел второй случай. В общем, это было в то время, когда собирали пожертвования в пользу пострадавших от наводнения в провинции Ху-бей и когда еще был жив Тань Цзяо-тянь. [Тань Цзяо-тянь, знаменитый актер на роли «лао-дань», т. е. положительной героини, выдвинувшийся в конце прошлого столетия в жанре классического «столичного театра».] По правилам подписки, за два юаня вы покупали театральный билет и могли идти в «Первый театр» смотреть представление; многие из участвующих в представлении были известными актерами, и самым первым из них был Сяо Цзяо-тянь. Я купил билет, в сущности, только потому, что лица, собиравшие пожертвования, старались изо всех сил; да, кажется, еще какой-то знаток, пользуясь случаем, сказал мне, что, как общее правило, нельзя не посмотреть Цзяо-тяня. Я тогда уже позабыл бывшую со мной несколько лет тому назад неудачу и отправился в «Первый театр», причем отчасти, пожалуй, из-за того, что я не мог бы успокоиться, если бы не использовал этот дорого купленный мною драгоценный билет. Я узнал, что выход Цзяо-тяня будет поздний, «Первый театр» же устроен по новому образцу, и спорить из-за места не придется. Поэтому я вышел с легким сердцем, дождавшись девяти часов. Кто мог знать, что народу опять будет полным-полно? Трудно было даже поставить рядом ноги. Мне удалось только протискаться в стоявшую в дальних рядах толпу и оттуда смотреть, как на сцене пел какой-то актер, игравший роль старухи. По краям рта этой старухи свисало два бумажных жгута, какими зажигают огонь, а рядом с ней стоял черт. Я исчерпал все свои мыслительные способности и тогда лишь начал догадываться, что это, пожалуй, мать ученика Будды, Могинлина, за душой которого Будда спускался в ад, так как затем на сцену вышел и какой-то буддийский монах. Однако, я все же не знал, кто именно играл эту роль, и спросил стиснутого влево от меня какого-то жирного интеллигента. Он нехотя скосил на меня глаз и ответил:
— Гун Юнь-фу! [Гун Юнь-фу — знаменитый актер на роли «лао-дань» героини положительного типа.] — Я был глубоко сконфужен своей неотесанностью и необразованностью, лицо мое вспыхнуло, и я тут же твердо принял решение больше не спрашивать. Теперь я видел, как пел актер, игравший роль девушки, видел, как пел актер, игравший роль красавицы, видел, как пел главный герой, видел все это, не зная имен актеров и действующих лиц; видел, как большая толпа людей на сцене беспорядочно дралась, видел, как двое или трое били друг друга, и так с девяти часов до десяти, с десяти до одиннадцати, с одиннадцати до половины двенадцатого, с половины двенадцатого до двенадцати часов. Но Цзяо-тянь все еще не появлялся.

У меня больше не стало терпения ожидать чего бы то ни было, тем более, что стоявший бок-о-бок со мною толстяк сопел и пыхтел, на сцене с грохотом били в барабаны, красное и зеленое слепило и, вдобавок ко всему, было двенадцать часов. Все это

заставило меня понять, что здесь место для меня неподходящее. Тогда я повернулся и стал с силон проталкиваться к выходу, чувствуя, что за спиной у меня опять полно. По-видимому, этот эластичны толстый интеллигент заполнил уже правой половиной своего тела оставшееся после меня пустое место. Пути для возвращения у меня не было и, естественно, я снова стал протискиваться вперед, пока не вышел в главные двери. На улице, кроме рикш, выстроившихся здесь в ожидании седоков, почти никого не было, но перед воротами театра все еще стояло человек десять и, задрав головы, смотрело на афиши, а отдельно толпилась кучка людей, которые ничего не разглядывали. Я решил, что они ждут расходящихся после окончания представления женщин. Цзяо-тянь все еще не появлялся.

Ночной воздух был очень чист. Поистине, он, как говорится, «проникал в кровь и плоть человека». Кажется, впервые в Пекине я видел такую хорошую погоду.

Эта ночь была той ночью, когда я сказал «прости» китайскому театру. После этого у меня больше не было и мысли пойти туда, и хотя мне и случалось проходить мимо театра, но у нас с ним не было никаких общих интересов.

Но вот несколько дней тому назад я как-то совсем случайно прочел одну книгу на японском языке — к сожалению, я забыл название и книги, и автора. Темой ее был китайский театр. В ней была одна глава, главная мысль которой, кажется, была такая: китайский театр, это — тяжелые удары, громкие крики, высокие прыжки, доводящие зрителя до одурения, то есть все такое, что очень далеко по существу от театра. Но если в дикой, затерянной в глуши местности издали взглянуть на него, то и у него, конечно, найдутся свои формы. Я тогда же почувствовал, что это те самые слова, которые были и у меня в мыслях, но еще не были мною продуманы до конца, так как я действительно помню виденный мною в глуши лучший из лучших театр, и эти два последних посещения театра по приезде в Пекин были сделаны под влиянием отзвуков того далекого времени. Жаль, что я забыл название этой книги!

Время, когда я видел этот прекрасный театр, стало уже «далеко-далеко отошедшим»; я думаю, что тогда мне было не более одиннадцати-двенадцати лет. По нашим обычаям, в Лу-чжене, молодая женщина, недавно выйдя замуж, но еще не став полной хозяйкой в доме мужа, на летнее время возвращалась в дом матери. Хотя в то время моя бабушка по отцу еще была бодра, но мать уже принимала некоторое участие в домашних работах и не могла поэтому надолго уезжать в дом своих родителей. Ей можно было провести там лишь несколько дней, когда она находила досуг после окончания обряда уборки могил предков. В эту пору я каждый год гостил вместе с матерью в доме моей бабушки. Местность эта называлась деревней Пин-цяо и была маленькой, чрезвычайно заброшенной, приречной деревенькой, расположенной недалеко от берега моря; жило в ней около тридцати семейств, занимавшихся крестьянством и рыбной ловлей, и только одна семья держала маленькую лавчонку с разными товарами. Но для меня это был рай, так как я не только встречал здесь самое внимательное к себе отношение, но мог, кроме того, избежать зубрежки стихов, вроде; «Так прекрасно извивается берег реки, и в своем одиночестве высятся южные горы». [Из канонической «Книги Стихов» — Ши-цзин, являвшейся одним из обязательных элементов классического конфуцианского образования.]

Вместе со мной играло много моих маленьких приятелей, а по случаю приезда дальнего гостя все они получили от родителей позволение оставить работу и идти гулять со мной. В маленькой деревушке гость одной семьи делался общим гостем. Мы все были однолетки, но если бы речь коснулась их линий родства, то, по меньшей мере, они были дядями, и даже было среди нас несколько двоюродных дедушек, так как все односельчане носили там одну фамилию и были свойственниками.

Однако, все мы были приятелями, и если случалась ссора, то попадало и «дедушкам», но никто в деревне, ни старые, ни малые, не мог даже подумать, что в этом кроется «непочтение к старшим», тем более, что девяносто девять из них были неграмотны. Мы почти каждый день копали земляных червей, насаживали их на медные крючки, прикрепленные к шелковой нитке, и, лежа на берегу реки, ловили раков. Раки были простаками водного царства; без всякого страха они хватали клешнями острие крючка и направляли его в рот, и за полдня их можно было наловить целую большую чашку. По обычаю, всех раков отдавали мне. Порой мы все вместе шли выгонять коров, но почему-то, может быть, из-за излишней подвижности моей, и желтые коровы, и водяные буйволы проявляли свой нрав и сердились на меня. Поэтому я большей частью не осмеливался подходить к ним близко и любил только издалека следить за ними. Тогда все мои маленькие приятели начинали смеяться надо мной, не прощая мне моего малодушия, несмотря на то, что я умел читать классические стихи: «Так прекрасно извивается берег реки…»

Но больше всего, чего я жаждал там, это — пойти в Чжао-чжуан посмотреть на представление. Чжао-чжуаном называлась деревня покрупнее нашей, отстоявшая на пять ли от Пин-цяо; наша же деревня Пин-цяо была слишком мала и не могла сама устраивать представления; каждый год она давала сколько-то денег деревне Чжао-чжуан, и спектакль считался устроенным совместно. В то время я совсем не задумывался, почему там ежегодно устраивали представления. Теперь я догадываюсь, что это делалось в честь праздника весны.

В тот год, когда мне было одиннадцать-двенадцать лет, наступил, наконец, этот долгожданный день. Увы! К искреннему нашему огорчению, уже с утра лодки было не дозваться. В деревне Пин-цяо была

только одна большая лодка, пассажирская джонка, выходившая рано поутру и возвращавшаяся вечером. Оставить ее для нас не было никакой возможности. Все остальные лодки были малы и не годились, послать людей спросить в соседнюю деревню тоже было нельзя — все лодки были уже отданы другим! Бабушка очень рассердилась и стала ворчать, что она удивляется, как это никто из домашних не позаботился заранее. Мать стала ее успокаивать, уверяя, что наш лучженьский театр много лучше, чем здесь в маленькой деревне, и что за год мы видим представления несколько раз, так что сегодня его можно и пропустить. Тут я сразу собрался зареветь, и мать всячески стала уговаривать меня, сказав, что шуметь нельзя, чтобы не сердить бабушку. Кроме того, она не позволила мне идти с другими, сказав, что боится, как бы бабушка не стала беспокоиться.

В общем, дело было кончено. К полудню все мои приятели ушли, представление уже началось, мне даже чудились звуки гонгов и барабанов, и я знал, что мои приятели покупают и пьют бобовый отвар возле театра.

В этот день я не ловил раков и почти ничего не ел. Мать была очень озабочена, но не могла ничего придумать. Во время ужина бабушка это, наконец, заметила и сказала, что я, конечно, должен быть невесел, потому что мои родственники оказались слишком невнимательны. Кто же так встречает гостей? После ужина собрались все дети, ходившие смотреть представление, и весело рассказывали о театре. Только я не раскрывал рта; все они вздыхали и выражали мне сочувствие. Вдруг самый догадливый из нас, Шуан-си, как будто что-то сообразил.

 — Большая лодка? Да разве пассажирская джонка дядюшки Восьмого не вернулась домой?

Человек десять других ребят сразу ухватились за эту мысль и, запрыгав, сказали, что можно будет сесть в эту лодку и ехать всем, вместе со мной. Я повеселел. Однако, бабушка стала опасаться, что все мы дети и положиться на нас нельзя; мать тоже стала говорить, что нужно бы было позвать взрослых ехать вместе с нами, но они целый день заняты, а требовать, чтобы они не спали и ночью, было бы нехорошо. В минуту такой нерешительности Шуанси опять проявил свою находчивость и снова громко

сказал:

 — Я напишу ручательство! Лодка большая, братец Сюнь никогда не шалит, да и мы все от рождения привычны к воде!

И верно! Из десятка этих мальчуганов не было решительно ни одного, который не умел бы плавать как утка, а двое-трое были даже большими мастерами позабавиться во время морского прилива.

Бабушка и мать поверили и больше не возражали. Обе они улыбались. Мы тотчас же с гамом выбежали за ворота.

Мое тяжелое настроение вдруг сразу стало легким, и даже тело мое как-то необъяснимо выросло. Выбежав за ворота, в озаренную луною деревню, мы увидели привязанную к берегу лодку с белым навесом из бамбука. Все забрались в нее. Шуан-си вытащил передний бамбуковый шест, А-фа — задний. Все, кто помладше, сели вместе со мной внизу, под палубой джонки, старшие же собрались на корме. Пока мать посылала нам свои наставления быть осторожными, мы уже отчалили, ударились разок о камни пристани, отошли на несколько чи назад и окончательно отвалили от мостков. Теперь мы вставили в уключины пару весел; На каждое из этих весел было по два гребца, сменяющихся через каждое ли. Некоторые из нас шутили и смеялись, некоторые шутили и кричали. Слышно было журчание воды, набегавшей на борта лодки, и она понеслась вперед в Чжао-чжуан, по реке, окаймленной с обеих сторон зелеными, как нефрит, полями бобов и пшеницы.

Благоухание этих полей с обоих берегов и водяных растений со дна реки смешивалось во влажном воздухе в одну резкую струю. В речном тумане мерцала луна. Темные пологие горы были похожи на хребты огромных, готовых прыгнуть зверей, и все они как бы бежали вдали по направлению к корме. Но я все же считал, что лодка движется слишком медленно. Гребцы сменились в четвертый раз, и постепенно стали вырисовываться неясные очертания Чжао-чжуана. Слышались, как будто, пение и музыка, замелькало несколько фонариков, и я подумал, что это, вероятно, театр, а может быть, и просто огни рыбаков…

Звуки были, по-видимому, звуками флейты. Нежные, звонкие, они успокаивали мое сердце, погружали меня в забытье, и я чувствовал желание разлиться вместе с ними в ночном воздухе, таившем в себе ароматы полей и тины.

Огни приблизились и, конечно, оказались рыбачьими; я вспомнил теперь, что и то, что мы видели впереди, не было Чжао-чжуаном. Прямо перед носом лодки высилась роща сосен и туй. Еще в прошлом году я гулял здесь и видел разбитую каменную лошадь, опрокинутую на землю, и каменного барана, присевшего в траве… Проехав рощу, лодка завернула в извилину бухты. Теперь Чжао-чжуан действительно очутился перед моими глазами.

Театральные подмостки возвышались на пустыре вблизи реки, за деревней, и больше всего притягивали к себе взоры. В лунную ночь, смутно маячившие издалека, они почти сливались с окружающей их пустотой, и мне казалось, будто предо мною знакомая мне по картинкам обитель бессмертных… В это время лодка пошла быстрее, и вскоре на подмостках показались люди и задвигалось что-то красное и зеленое. На реке, ближе к сцене, виднелось что-то черное. Это были навесы над лодками приехавших посмотреть представление.

 — Ближе к сцене совсем нет свободного места, мы поглядим издали, — сказал А-фа.

Лодка замедлила ход и скоро подъехала к месту, но подойти ближе к сцене было, действительно, нельзя, и мы смогли опустить в воду свои бамбуковые шесты и стать на якорь даже дальше, чем «алтарь духа», устроенный против театральных подмостков. На самом деле мы и не хотели свою лодку с белым навесом в одном месте с другими, черными, тем более, что и свободного-то места не было…

Во время суматохи, пока мы ставили лодку, я увидел на сцене какого-то человека с длинной черной бородой и четырьмя флагами за спиной, который сжимая в руках длинную пику, сражался с целой толпой обнаженных людей. Шуан-ои сказал, что эт знаменитый актер с черным лицом, который может перекувырнуться восемьдесят четыре раза подряд, и что он днем сам считал.

Мы все столпились на носу лодки и стали наблюдать за сражением, но этот актер с черным лицом не кувыркался, — кувыркались только несколько людей с голыми плечами; перекувырнувшись по разу, все они ушли, и вслед за этим вышел актер, игравший молодую девушку, и затянул: «И-и-я-я…»

 — Вечером мало зрителей, — вот актер с черным лицом и ленится. Кто же согласится показывать свою шею пустому месту? — сказал Шуан-си.

Я подумал, что он говорит правду, так как людей у сцены было немного. Крестьяне должны были завтра работать и не могли не спать ночь; все они были уже на покое, и теперь стояли лишь редкие кучки людей — всего несколько десятков праздных обитателей этой и соседних деревень. В лодках под черными навесами, конечно, находились жены местных богатеев, но они и не смотрели на представление. Больше половины их приехали в театр покушать сладкого [Чжэн — около 2 метров.] рисового пирога, свежих фруктов и арбузных семечек. Поэтому их можно было попросту считать за пустое место.

Однако, мне вовсе не хотелось смотреть на кувыркание. Больше всего мне хотелось увидеть человека, одетого в белый холст, который держал бы над головой обеими руками палку, похожую на оборотня-змею, а также одетого в желтый холст, который изображает прыгающего тигра. Но, прождав довольно долго, я так и не увидел их, и хотя молодая девушка уже ушла, но тотчас же за ней вышел какой-то старик, игравший роль молодого человека. Я немного устал и попросил Гуй-шеня пойти купить бобового отвара. Он пошел, но тотчас же вернулся и сообщил:

 — Нету! Глухой, который продает бобовый отвар, уже ушел домой. А днем было, я еще выпил тогда пару чашек. Подожди, я схожу зачерпнуть в тыквенную бутылку воды — вот ты и напьешься.

Воды я пить не стал и по-прежнему смотрел, опираясь на палку. Я не мог бы сказать, что я тогда видел. Я только чувствовал, что лица актеров постепенно стали сливаться, а мои пять чувств терять ясность ощущений, как будто меня обволакивал туман. Наконец, я вообще перестал различать что бы то ни было. Младшие из нас зевали, старшие занимались своими разговорами. Вдруг на сцене какой-то актер с белой бородой принялся стегать бичом привязанного к столбу клоуна в красной одежде, и тут все опять стали смотреть с большим оживлением. Я считаю, что это действительно было самым лучшим моментом этой ночи. Между тем на сиену вышел все-таки актер, игравший старуху. Старухи этой я боялся больше всего и особенно спаялся, что она вдруг усядется и запоет. В это время я увидел, что и другие сильно упали духом, и понял, мои вкусы совпадают. Старуха сначала только пела, прохаживаясь взад и вперед опустилась на стоявший посредине стул. Я стал волноваться, а Шуан-си и другие мальчики забормотали различные ругательства. Я ждал довольно долго, а когда старуха немного приподняла подумал, что она сейчас встанет, не предполагая, что она опять медленно опустится на свое место и запоет по-прежнему. Несколько человек в наш лодке не могли удержаться от вздоха разочарования. Остальные громко зевали. Наконец, Шуан-си, не вытерпев, сказал, что она, пожалуй, и до завтра не перестанет петь, и лучше бы нам ехать. Все мы тотчас же согласились. Поднялась суматоха, трое или четверо побежали на корму, вытащили шест, лодка на несколько чжанов [1 чжан — около 2 метров] подалась назад и повернулась носом. Мы взялись за весла и, ругая старуху, поплыли назад, к роще сосен и туи.

Луна еще не зашла. Вероятно, мы смотрели театр не слишком долго. Теперь, когда мы отошли от Чжао-чжуана, свет луны был необычайно прозрачен и чист. Я оглянулся назад; сцена театра в огнях фонарей опять стала такой же, как и тогда, когда мы еще не подъехали к ней; она, снова уплывая в туман, становилась похожей на башню в горах бессмертных, пока вся не заволоклась розовой дымкой. С берега до моего уха опять доносилась мелодия флейты с резкими переходами от нежных к звонким тонам. Мне казалось, что старуха уже ушла, но было стыдно просить снова вернуться и посмотреть.

Скоро роща сосен и туй осталась позади. Ход лодки не замедлялся. Но окружающий мрак стал гуще, и было ясно, что наступила глубокая ночь. Мы рассуждали об актерах, ругая их и смеясь, и в то же время налегали на весла. Еще звонче послышалось журчанье воды, набегавшей на нос лодки, и вся она, похожая на большую белую рыбину с толпой детей на спине, неудержимо неслась вперед сквозь лену волн. Вышедшие на ночную ловлю рыбаки останавливали свои челноки и, любуясь, в знак одобрения хлопали в ладоши. До Пин-цяо оставалось еще около одной ли. Лодка пошла тише; гребцы жаловались на сильную усталость, так как они потратили слишком много сил и долгое время ничего не ели. На этот раз нас выручил Гуй-шен, заявив, что здешние бобы прямо замечательны, да и дрова готовы, так что мы можем, накрав бобов, сварить себе поесть. Мы охотно согласились и тотчас же пристали к берегу. На полях густо чернели созревшие бобы.

 — Эй, А-фа, сюда — ваше поле, а сюда — старого Лю-и. Откуда будем воровать? — крикнул Шуан-си, первым выскочив на берег.

Мы все тоже попрыгали на берег. А-фа, прыгая, ответил:

 — Постойте… Дайте-ка мне посмотреть. — Подойдя и ощупав бобы, он выпрямился и заявил: Воруйте наши. Наши крупнее!

Все мы рассыпались по бобовому полю А-фа, и каждый, нарвав по большой охапке, сложил их на дне джонки. Шуан-си считал, что мы украли слишком уж много, и если мать А-фа узнает, она будет плакать и браниться. Тогда каждый из нас украл еще по большой охапке с поля дедушки Лю-и.

Некоторые из нас, постарше, по-прежнему потихоньку гребли, другие пошли развести огонь на корме; те же, что помоложе, вместе со мной чистили бобы. Скоро бобы были готовы, и мы, дав лодке плыть по течению, уселись в кружок и стали есть прямо пальцами. Съев бобы, мы вымыли посуду и выбросили в реку всю шелуху, чтобы не оставалось никаких следов, а затем снова взялись за весла. Шуан-си беспокоило, что мы брали соль и дрова с лодки дедушки Ба, потому что старик этот очень проницательный — узнает и будет ругаться. Однако, рассудив, мы решили, что это не так страшно. Если он будет ругаться, мы потребуем, чтобы он вернул увезенную им в прошлом году с берега засохшую тую, и обзовем его прямо в лицо «Чесоточным Ба»…

 — Все вернулись! Еще бы! Я ведь говорил, что ручаюсь! — вдруг громко крикнул Шуан-си с носа лодки.

Я взглянул туда. Впереди уже была наша деревня Пин-цяо. На мосту кто-то стоял — это была моя мать — и Шуан-си обращался к ней. Я перешел на переднюю часть лодки, и, причалив, мы гурьбой вышли на берег. Мать хотела было рассердиться на наше позднее возвращение, так как уже минула третья стража, но на самом деле она была слишком рада нам и позвала всех кушать жареный рис.

Все ответили, что они уже наелись сластей и хотят спать, что лучше лечь пораньше, и разошлись по домам.

На другой день я встал к полудню. Ни о каких осложнениях по поводу соли и дров дедушки Ба ничего не было слышно, и после полудня я, по обыкновению, пошел ловить раков.

 — Шуан-си, черт, вы вчера воровали мои бобы! И своровать-то толком не сумели, больше потоптали!

Я поднял голову. Оказалось, это дедушка Лю-и возвращался в лодке, продав свои бобы; в кузове его лодки еще оставалась последняя куча бобов.

 — Да, но мы угощали гостя… Мы сначала не хотели трогать твоих. Посмотри-ка, ты разогнал всех моих раков! — сказал Шуан-си.

Дедушка Лю-и, увидев меня, оставил весло и засмеялся:

Угощали гостя? Ну, тогда ничего! — И, обращаясь ко мне, спросил: — Ну что, брат Сюнь, хорош был вчера театр?

Я, кивнув головой, ответил:

 — Хорош.

 — А бобы пришлись по вкусу?

Я опять кивнул головой и ответил:

 — Очень хороши.

Неожиданно дедушка Лю-и оживился и, подняв в знак одобрения большой палец, с удовлетворением сказал:

 — Вот уж верно, что люди из большого торгового места, читавшие книги, знают, каков товар. Мои бобы отбирались на семена, зернышко по зернышку! Крестьяне хоть и знают, что хорошо, что плохо, а все-таки говорят, что мои бобы не лучше, чем у других! Я сегодня пришлю немного нашей молодой госпоже попробовать.

Он ударил веслом и проехал.

Когда мать позвала меня ужинать, на столе у нас стояла большая чашка вареных бобов: это дедушка Лю-и послал их отведать моей матери и мне. Кроме того, он страшно расхвалил меня матери: «Такой маленький, а все знает. Когда-нибудь он непременно будет первым ученым во всем Китае. За твое счастье, молодая госпожа, можно поручиться». — Однако, когда я отведал бобов, они уже не были так хороши, как вчера ночью.

Серьезно, до настоящего времени я больше не пробовал таких вкусных бобов, как в ту ночь, и не видал больше такого хорошего театра.

История с волосами


Воскресным утром я оторвал от календаря вчерашний листок и, взглянув на новый, сказал:

 — А, десятое октября! Да ведь сегодня праздник революции! А здесь даже ничего об этом не написано!

Мой старый друг, господин N, как раз зашедший ко мне поболтать, услыхав мои слова, безо всякого подъема ответил:

 — Они правы! Они не помнят. Ну, а вам-то что до них? Вы вспомнили… Ну, и что же?

У этого господина N, в сущности, характер был несколько вздорный, и постоянно у него появлялись необъяснимые настроения, когда он говорил неподходящие слова. Тогда я обычно давал ему вволю высказаться, не вставляя ни одного замечания; он сам начинал и сам кончал свои рассуждения — вот и все!

Он заговорил:

 — Я особенно люблю, как празднуют годовщину революции в Пекине. Рано утром полицейские, подойдя к воротам, командуют: «Вывесить флаги!» — «Так точно, вывесим!» Каждый дом лениво выявляет свои национальные чувства и тащит полосатые куски материи. И так до ночи, когда флаги уберут и запрут ворота. Впрочем, кое-кто и забудет, и тогда флаги висят до следующего утра.

Они забыли о дне годовщины, и день годовщины забыл о них!

Я тоже один из них, но первая годовщина революции особенно запомнилась мне и не дает мне покою.

Сколько лиц старых друзей проплывает перед моими глазами. Сколько людей страдало в изгнании десятки лет, а потом тайная пуля потребовала их жизни; многие, после провала, месяцами томились в тюрьмах; много молодежи, таившей в себе высокие идеалы, вдруг исчезало бесследно, и мы даже не знали, куда девались трупы…

Все они провели свою жизнь среди других, угнетаемые и униженные холодными насмешками и злобными проклятиями; теперь же могилы их давно забыты и постепенно сровнялись с землею.

Я не могу вспоминать обо всем этом. Побеседуемте с вами о чем-нибудь другом, более веселом.

Господин N вдруг улыбнулся, протянул руку и, пощупав собственную голову, громко сказал:

 — Больше всего мне доставляло удовольствия со времени первого празднования революции то, что я уже не подвергался по дороге насмешкам и брани людей.

 — Вы, дружище, конечно, знаете, что волосы были для нас, китайцев, драгоценностью и предметом нежных забот, и сколько людей, и в древности, и в наши дни, приняло из-за них и одного волоса не стоящих страданий…

Наши праотцы, кажется, относились к волосам довольно легко. Самое важное, естественно, это голова, и потому по древнему кодексу наивысшим наказанием считалась смертная казнь. Затем следовали половые органы, поэтому кастрирование и одиночное заключение было тоже страшным наказанием; что же касается бритья головы, то это были сущие пустяки. Однако, как подумаешь, гак, право, не знаешь, сколько людей всю жизнь свою подвергалось порицанию со стороны общества только из-за того, что кожа на их голове блестела.

Когда мы толкуем о революциях, мы большей частью говорим о каких-нибудь десяти днях в Янчжоу или о резне в Цзядине, а, в сущности, это все было только предлогом; по существу же, восстание китайцев в то время было вызвано не столько патриотизмом покоренного государства, сколько навязанной косой.

Упрямые люди были перебиты, оставшиеся старики умерли, давно уже установился обычай носить косы, как вдруг Хун и Ян опять подняли восстание. Моя бабушка рассказывала, что в то время народу было очень трудно: правительственные войска убивали тех, кто сохранил нашу старую прическу, а тайпины убивали тех, кто носил косу!

Я не знаю, сколько китайцев пострадало и погибло из-за этих волос, которые сами не зудят и не болят…

N устремил свои глаза на потолок, как бы вспоминая, и затем продолжал:

 — Кто знает, что эти страдания из-за волос коснулись и меня? Когда я уехал учиться за границу, я срезал косу, и в этом не было никакого секрета, кроме того, что она была слишком неудобна. Я не ожидал, что несколько моих коллег, носивших свои закрученными на затылке, возненавидят меня, и что инспектор наш также сильно разгневается и заявит, что прекратит выдачу казенной стипендии и отошлет меня обратно в Китай.

Не прошло и нескольких дней, как наш инспектор подвергся нападению людей, остригших ему косу и сбежал. Одним из участников стрижки был Чжоу-Юн, автор «Революционной армии». Из-за этого случая он не мог уже больше продолжать учиться за границей и вернулся в Шанхай, а впоследствии умер в тюрьме. Вы, наверно, давно уже забыли его?

Прошло несколько лет. Мое семейное положение было уже совсем не то, что прежде, и не подумать о приискании какого-нибудь дела — значило бы голодать. Итак, оставалось только вернуться в Китай. Приехав в Шанхай, я тотчас приобрел фальшивую косу, — в то время рыночная цена ей была два юаня! — и, нацепив ее, вернулся домой. Моя мать ничего мне не сказала, но другие, завидев меня, первым делом исследовали эту косу и когда узнали, что она фальшивая, презрительно рассмеялись и сочли меня за преступника, а один мой однофамилец приготовился даже донести на меня начальству, но затем побоялся, что мятеж революционной партии, пожалуй, увенчается успехом, и не сделал этого.

Подумав, что фальшивая коса хуже настоящей мешает моему хорошему настроению, я тотчас же решил уничтожить ее, надел европейское платье и вышел на улицу.

Всю дорогу, пока я шел, я слышал насмешки и брань, а некоторые бездельники шли за мной и ругались:
 — «Проклятый дьявол! Поддельный заморский черт!»

Тогда я перестал носить европейский костюм, заменил его нашим длинным халатом, но меня ругали еще сильнее.

Я стал появляться в то время, когда солнце садилось и дорога пустела, и не выпускал палки из рук. Рискуя своей жизнью, я прибил нескольких негодяев, и они постепенно перестали браниться. И только, когда я приходил в такие местности, где я еще никого не колотил, там все еще бранились.

Этот случай заставил, меня сильно страдать, и до сих пор я постоянно о нем вспоминаю. Во время моего учения за границей, я прочел как-то в газете описанный там случай с доктором Бэньдо, путешествовавшим по Океании и Китаю. Этот ученый не понимал ни малайского, ни китайского языка. Его спросили: «Вы ведь не знаете их языка, как же вы путешествуете?» Он, зажав в руке трость, ответил: «Вот их язык — они все его понимают!» Несколько дней я был этим глубоко возмущен, но кто мог знать, что я в конце концов, не замечая того, сам поступлю так же, и все эти люди поймут…

В первые дни царствования императора Сюань-Туна, я стал инспектором в местной средней школе. Мои коллеги избегали меня, опасаясь, однако, что этого недостаточно. Чиновники чуждались меня, боясь, что относятся ко мне недостаточно сурово. Я же целыми днями чувствовал себя так, как будто я сидел в ледяной пещере или стоял около места казни, и вместе с тем, в сущности, этому не было других причин, кроме отсутствия косы.

Однажды несколько учеников неожиданно пришли ко мне на дом, заявив: «Учитель, мы хотим отрезать себе косы». Я ответил: «Это невозможно!» — «Что лучше: быть с косой или без косы?» — «Быть без косы…» — «Почему же вы говорите: невозможно?» — «Не протестуйте. Не стричься будет для вас, пожалуй… Подождите!» Они ничего не сказали и, закусив губы, вышли из комнаты, но кончили тем, что остриглись.

Увы! Ничего нельзя было поделать, люди заахали; я же сделал вид, что ничего не знаю, и позволил им ходить в класс вместе с большинством учеников, носивших косы.

Однако, эпидемия стрижки кос стала распространяться: на третий день шесть студентов педагогического института вдруг срезали себе косы, а вечером эти шесть студентов были исключены из института. В школе они не могли оставаться, вернуться домой им тоже нельзя было, и вот они страдали до первого дня празднования революции и даже больше месяца после того, когда, наконец, с них было снято клеймо преступников.

А я? То же было и со мной, но только зимой. В первый год Республики, приехав в Пекин, я несколько раз подвергался оскорблениям. Впоследствии же полицейские срезали косы тем, кто ругал меня, и я больше не слышал позорной брани, но все еще не решался поехать в деревню.

Лицо N выразило необычайное удовлетворение, но затем оно снова опечалилось.

 — А теперь вы, идеалисты, опять где-нибудь вопите о том, чтобы женщины стригли волосы, и опять хотите сделать несчастными многих ни в чем неповинных людей!

Разве теперь нет стриженых девушек, которые из-за этого не могут попасть в школу или которые были за это исключены?

Реформы?.. Но где оружие, где обучение рабочих, где заводы?

И по-прежнему девушке остается одно — выйти замуж и быть женой. И если она забудет обо всем это еще счастье. Но если она запомнила слова о равенстве и свободе, — она будет страдать всю жизнь!

Да, бич творца еще не прошелся по спине Китая. Китай есть все тот же извечный Китай, и никак не в силах сам измениться, хотя бы на волосок!

Если у вас во рту нет ядовитых зубов, то к чему иметь на лбу ярлык с крупной надписью: «Ехидна»? Чтобы даже нищие вас убивали?..

Чем дальше N говорил, тем больше увлекался. Но, увидев, что я не очень расположен слушать, он тотчас же закрыл рот, встал и взялся за шапку.

 — Что, уже уходите? — спросил я.

 — Да, скоро будет дождь, — ответил он.

Я молча проводил его до дверей.

Надевая шапку, он сказал:

 — До свиданья. Прошу извинить меня за беспокойство. Хорошо, что завтра уже не будет праздника революции и мы сможем все позабыть.

Почтенный Гао


В этот день, с раннего утра и до полудня, он занимался тем, что смотрел в зеркало и читал «Учебник китайской истории» и «Историю Юань Ляо-Фаня».

Истинно сказано, что «начало страданий — в знании», ибо немедленно же ему стала ясной мысль о мирской несправедливости, которой ранее он никогда не испытывал.

Во-первых, он подумал о том, что родители недостаточно заботятся о своих детях. Когда он был маленькими, он очень любил забираться на тутовые деревья и лакомиться ягодами. На это не обращали никакого внимания, и вот однажды он свалился с дерева и расшиб себе голову. Лечили его плохо, и до сих пор еще над бровью остался шрам. Теперь, хотя он специально и оставляет длинные волосы, причесывая их на косой пробор и закрывая шрам, но все же кончик раны виднеется, и, конечно, это недостаток. А если, паче чаяния, ученицы заметят это, то уж наверно начнут относиться к нему пренебрежительно. Он положил зеркало и горько вздохнул.

Во-вторых, автор «Учебника китайской истории» совершенно не принимал во внимание учителей. Его книга, имея кое-что общее с историей Ляо-Фаня, вместе с тем во многом с нею не совпадает, и как все это согласовать при преподавании [Ряд фантастических эпизодов в историческом романе «История трех царств», описывающем эпоху китайского средневековья, весьма популярном, но, конечно, с историческими фактами мало связанном.] — оставалось неизвестным. Бросив взгляд на записку, вложенную в учебник, он почувствовал досаду на получившего отставку учителя истории. На записке было написано: «Начинать с восьмой главы: Расцвет и падение династии Восточная Цзинь».

В самом деле, если бы этот человек не закончил лекций о периоде троецарствия, ему не было бы так трудно подготовляться. Он был прекрасно знаком со всеми подробностями истории о трех государствах. Например: союз трех в персиковом саду; Кун-Мин, захвативший стрелы; три гнева Чжоу-Юя; Хуан-Чжун, захватив гору Цзюнь-Шань, казнит Ся-Хо-Юаня, — и многое другое в том же роде. Вся голова набита. Преподавать этот предмет он мог бы без конца.

Что же касается Шанской династии, то тут есть кое-что о военачальнике Цинь-Цюне, продававшем своего коня. Здесь-то он еще сравнительно силен, но кто же предполагал, что придется иметь дело с Восточной Цзинь? [Наиболее запутанный и сложный период китайской истории V–VI века н. э.] Он снова горько вздохнул и взялся за «Историю Ляо-Фаня».

 — Что же ты не замечаешь? Нужно к тебе в дом зайти, чтобы ты заметил, что ли?

За его спиной просунулась чья-то рука и дернула его за платье. Почтенный Гао не пошевельнулся. По голосу и манере он узнал в подкравшемся своего старого друга, игрока Хуан-Саня, с которым еще неделю назад они вместе ходили в театр, играли в карты и волочились за женщинами. Но с тех пор как он в газете «Да-чжун-жи-бао» поместил сенсационную статью «Об обязанностях каждого гражданина Китайской республики в отношении упорядочения китайской истории» и после приглашения в женскую школу, ему казалось, что Хуан-Сань ничего не представляет собою и должен быть отнесен к людям низшего порядка. Поэтому, не повернув головы, он с холодным выражением лица ответил:

 — Не болтай глупостей. Я готовлюсь к уроку…

 — Не говорил ли ты сам Лао-Бо, что хочешь быть учителем только для того, чтобы поглядеть на учениц?

 — А ты бы больше верил брехне Лао-Бо!

Хуан-Сань сел возле Гао, бросил взгляд на стол и, среди зеркала и беспорядочной кучи книг, моментально увидел развернутое приглашение, написанное на большом листе красной бумаги. Он схватил его и слово за словом прочел:

Сегодня покорно прошу почтенного Эр-Чу Гао согласиться принять на себя обязанности учителя истории в нашей школе. Каждый учебный час будет нами оплачиваться в размере тридцати копеек серебром. По получении сего, надеюсь на Ваше согласие. С искренним приветом, начальница женской школы Хэ-Вань-Шу-чжень.

3-й год Китайской республики, 1-й день месяца Хризантем по лунному календарю.

 — «Почтенный Эр-Чу-Гао!» Кто это? Ты? Ты переменил имя? — кончив читать, быстро спросил Хуан-Сань.

Почтенный Гао пренебрежительно засмеялся. Конечно, он переменил имя. Ведь Хуан-Сань умеет только играть в карты. Он никогда не обращал никакого внимания ни на новую науку, ни на новое искусство. Он и не знает о существовании величайшего русского писателя Горького — Гао Эр-ци. Ему ли понять глубокое значение перемены имени?

Поэтому он только пренебрежительно смеялся, ничего не отвечая.

 — Эй, дружище, не впутывайся ты в это грязное дело, — сказал Хуан-Сань, положив пригласительное письмо. — У нас есть уже мужская школа, и нравы достаточно испортились, а тут хотят еще открыть женскую! Совершенно неизвестно, какие недоразумения это создаст в будущем. Тебе-то с какой стати впутываться, а?

 — Не будем об этом говорить. К тому же, госпожа Хэ уже пригласила меня. Отказаться невозможно.

Оттого, что Хуан-Сань ругал школу, и оттого, что часы на его руке показывали уже половину третьего и до начала урока оставалось полчаса, почтенный Гао рассердился и выразил свое неудовольствие.

 — Хорошо, не будет об этом говорить. — Хуан-Сань был понятлив и переменил тему. — Поговорим-ка лучше о деле! Сегодня вечером у нас собрание. Из Мао-Цзя-Дуня приехал сюда старший сын Мао-Цы-Фу просить господина Ян-Чже осмотреть место для кладбища. В кармане у него до двухсот лан. Мы уже уговорились собраться вечером за столом. Во-первых — я, во-вторых — Лао-Бо и в-третьих — ты. Непременно приходи, не порть нам дело. Мы втроем обчистим его.

Лао-Хань [Приставка «лао» — «старый» к именам придает интимный характер обращения.], он же «почтенный Гао», в нерешительности молчал.

 — Ты обязательно приходи, обязательно. Я еще должен зайти потолковать с Лао-Бо. Соберемся у меня. Этот дурак «впервые выходит из своей хижины», и мы сможем здорово обчистить его. Дай-ка мне крапленую игру.

Почтенный Гао медленно встал, подошел к постели и, достав из-под изголовья коробку с ма-цзяном, [Ма-цзян — национальная игра в кости.] передал ее Хуан-Саню. На часах было уже сорок минут третьего.

«Этот Хуан-Сань хоть и славный парень, думал он, — но, зная прекрасно, что я сделался учителем, он не стесняется ругать школу, да к тому же еще мешает заниматься. Право, это уж слишком в конце концов…»

Вечером поговорим, — холодно сказал он. — Мне нужно идти на урок.

Говоря это, он бросил взгляд, полный ненависти, на историю Ляо-Фаня, положил ее в новый кожаный портфель, тщательно надел [Т. е. «чин из свиты яшмового небесного владыки, заведующий фимиамами».] новую шляпу, вышел вместе с Хуан-Санем из дома и тотчас же зашагал, резко дергая на ходу плечом и поясницей. Через несколько минут Хуан-Сань совершенно потерял его из виду.

Придя в женскую школу, почтенный Гао вытащил заново отпечатанную визитную карточку и передал ее старому, горбатому привратнику. Вскоре послышалось: «Пожалуйте», и, следуя за горбатым привратником и дважды завернув по дороге за угол, он попал, наконец, в учительскую, которая одновременно была и приемной. Директрисы Хэ не было, и принял его седобородый инспектор, носивший звонкое имя Вань-Яо-Бу, но более известный под псевдонимом «Юй-Хуан-Сян-ань-Ли»,1 под которым он недавно напечатал в газете «Да-Чжун-жи-бао» свои стихи под заглавием «Застольные песни бессмертных».

А… а… почтенный Чу! Наконец-то я вижу вас, наконец-то я вижу вас… — Вань-Яо-Бу сложил вместе руки и несколько раз подряд согнулся в коленях и бедрах, словно собираясь присесть на корточки.

 — А… а… почтенный Яо! Наконец-то я вижу вас, наконец-то я вижу вас… — Почтенный Чу, сжимая портфель, проделывал то же самое.

Они сели. Сонный слуга принес и поставил перед ними две чашки кипятку. [Ради экономии, в учреждениях очень часто вместо чаю подают кипяток.] Почтенный Гао взглянул на висевшие перед ним часы. Было только два часа сорок минут. Его часы расходились с этими на полчаса.

 — Гм… Ваше произведение… как это… Нет, не то… Это… да… «Рассуждение о долге по отношению к китайской литературе» — поистине прекрасная вещь. Я сто раз прочел ее и не мог достаточно насладиться. Оно достойно быть начертанным, как всякое наставление, как краеугольный камень для молодежи. Именно, именно… Я тоже очень люблю литературу, но я лишь дилетант, конечно. Могу ли я равняться с вами?

Он вновь приветствовал Гао сложенными вместе руками. Затем, понизив голос, продолжал:

 — У нас в спиритическом обществе «Обитель Добродетели» ежедневно вызывают бессмертную фею. Я сам часто принимаю в этом участие. Может быть, и вы снизойдете до нас? Эта фея, бессмертная Жуй-Чжу, по ее собственному выражению, подобно богине цветов нисходит с неба в наш смертный мир.

Она очень любит вести знакомство с людьми известными и поддерживает всякое новаторство. А так как вы являетесь как раз такого рода ученым, то она будет к вам весьма благосклонна. Ха-ха-ха-ха…

Но почтенный Гао не очень-то мог блеснуть высокими мыслями или красноречием. Приготовленная им лекция о «Расцвете и падении Восточной Цзинь» была и вообще-то коротенькая, а за эти четверть часа он позабыл и то немногое, что знал. Он чувствовал себя встревоженным и нервным. Среди общей растерянности мелькали обрывки мыслей. Вид на кафедре должен быть величественным и суровым… Нужно постараться разгладить морщины на висках, возле глаз… Курс истории читать медленно… На учениц не засматриваться… Как сквозь сон, долетали до него отдельные слова Яо-Бу: «Опьяненный, сел он на голубую цаплю и улетел в лазоревые облака…». Этот Ден-Сяо просил ее несколько раз, пока она, наконец, не дала ему строфы в пять слов: «Красным рукавом закрыла млечный путь…». Жуй-Чжу говорит: «Вы у нас впервые… А это — наш школьный питомник».

 — А… а…

Вдруг взглянув на палец вытянутой руки Яо-Бу, Эр-Чу очнулся от сумбурных мыслей. Следуя указанию, он увидел за окном, на маленьком клочке земли, несколько деревьев. За ними здание в три небольшие комнаты.

 — Это классы, — продолжал указывать пальцем Яо-Бу.

 — А… а…

 — Ученицы очень скромны. Кроме уроков, они заняты шитьем

 — А… а…

Эр-Чу был в величайшем затруднении. Он надеялся, что Яо-Бу, наконец, замолчит и даст возможность прийти в себя и подумать о «Расцвете и падении Восточной Цзинь».

 — К сожалению, среди них есть желающие научиться искусству писать стихи. Это, однако, невозможно. Новаторства, конечно, могут быть, но писать стихи, в конце концов, необязательно для молодых девиц из хорошего дома. Жуй-Чжу также не очень покровительствует женскому образованию, считая, что смешение двух природ не доставляет радости небу. Я толковал с нею об этом вопросе не раз…

Эр-Чу вдруг вскочил. Он услышал колокольчик.

 — Нет, нет! Пожалуйста, садитесь. Это звонок на перемену.

 — Вы очень заняты. Не стесняйтесь со мной.

 — Нет, нет!.. Не занят! Не занят! Я полагаю, что содействовать успеху женского образования — значит осуществлять общественные стремления. Однако, если случится хоть малейшая оплошность, то легко будет сбиться с прямого пути. Поэтому-то небу оно не доставляет радости и разрешается им лишь до известной степени. Очень желательно было бы найти такого человека, который не уклонялся бы в сторону, согласовался бы с золотой серединой, и смог бы национальную литературу и историю заключить в те же рамки. В этом нет ничего предосудительного. Как вы думаете? Это как раз то, о чем Жуй-Чжу говорит: «Нельзя не воспользоваться!» Ха-ха-ха-ха!

Слуга опять принес и поставил перед ними две чашки кипятку. Прозвенел звонок.

Яо-Бу все же заставил Эр-Чу выпить два глотка кипятку и только после того медленно поднялся и через сад провел его в класс.

Сердце у Эр-Чу запрыгало. Он стоял, как столб, возле кафедры, а перед ним в комнате все, казалось, слилось в растрепанные, взъерошенные волосы.

Яо-Бу вытащил из своего большого кармана бумагу, развернул ее и, глядя то в нее, то на учениц, сказал:

 — Перед вами почтенный учитель Гао. Гао-Эр-Чу — известный ученый. Его статья «Об обязанностях каждого гражданина Китайской республики в отношении упорядочения национальной истории» известна всем. Газета говорит: «Почтенный Гао, из любви к великому русскому писателю, господину Горькому, изменил свое имя на Эр-Чу, тем самым выявив свое чувство восхищения Горьким. [М. Горький в китайской транскрипции: Гао-Эр-Ци, причем последний слог — слово, означающее „основа“. Изменив свое имя на Гао-Эр-Чу, последний слог-слово которого означает то же самое, герой показал свое пристрастие к русскому писателю, т. е., приблизительно, это похоже на то, как если бы он назвал себя Горьковым.] Появление подобного человека является ценным вкладом в нашу китайскую литературу». Директриса Хэ трижды обращалась к нему с приглашением, и на этот раз, к счастью, почтенный Гао согласился преподавать здесь историю…

Почтенный Гао внезапно почувствовал себя успокоенным. Первое время после ухода почтенного Яо он все еще оставался стоять возле кафедры, затем поднялся на нее, поклонился и перевел дух. Вспомнив, что вид должен быть величаво-суровым, он медленно раскрыл книгу и начал лекцию о «Расцвете и падении Восточной Цзинь».

 — Хи-хи…

Кто-то, как будто, украдкой засмеялся.

Почтенный Гао покраснел и быстро взглянул в книгу. Нет, он не спутался, в книге действительно напечатано: «Смуты при Восточной Цзинь». За кафедрой комната по-прежнему полна растрепанными, взъерошенными волосами. Нового ничего нет. Верно (виновато его собственное воображение, в действительности же никто не смеялся. Он снова перевел дух, взглянул в книгу и, не торопясь, продолжал объяснения. Вначале его уши ясно улавливали то, что произносили губы, он отдавал себе отчет в своих словах, но мало-по-малу началась путаница, а в конце концов он и сам не понимал, что говорит. Дойдя до объяснения героизма Ши-Лэ, [Ши-Лэ — один из героев эпохи царства Цзинь.] он вновь услыхал придушенный смех.

Почтенный Гао не удержался и взглянул с кафедры вниз. Первоначальный вид изменился. Комната была уже глазами, множеством маленьких, острых треугольничков. Внезапно среди них вырастают две ноздри, затем все сливается в глубокое волнующееся море. Блестящее и широкое, оно движется прямо к его глазам, но при взгляде на него, в следующий момент опять превращается в комнату с растрепанными, взъерошенными волосами.

Эр-Чу быстро отвел глаза, не решаясь вновь оторвать их от книги. Спустя несколько мгновений он поднял их к потолку. Из белого, от грязи и пыли, он превратился в желтый. Сохранившийся еще посредине лепной круг, казалось, все время двигался и то был большим, то становился маленьким. От его мельканий перед глазами Эр-Чу тоже пошли круги. Опустить глаза Эр-Чу боялся; он знал, что в таком случае не избежать этих ужасных взглядов и этих носов, сливающихся в волнующееся море. Лучше уж смотреть в книгу. В этот момент он говорил о войне на реке Фей и о «солдатах из дерева и травы», наведших ужас на Фу-Цзяня. [Разбитый начальник Фу-Цзянь был так напуган, что даже в деревьях и травах ему мерещились вражеские войска.]

Ему чудилось, что множество людей смеются над ним украдкой. Нетерпеливо продолжал он объяснения, и ему казалось, что урок тянется уже полдня, а звонка все еще нет. Посмотреть на часы он не решался — боялся, что ученицы осудят его за это. Дойдя через несколько минут до «Возвышения То-По», [Т. е. государства Северного Вэй — одного из последующих за династией Цзинь, в тог же период Средневековья.] он должен был затем перейти к «Расцвету и падению шести государств». Но, полагая, что не успеет за один раз коснуться этих событий, он не подготовился к Продолжению лекции и вынужден был прервать ее.

 — Сегодня первый день, закончим на этом, сказал он.

Один момент он был как бы в нерешительности, а затем мотнул головой и сошел с кафедры.

 — Хи-хи-хи-хи!..

Казалось, множество людей смеется за его спиной и казалось, что смех выходит из огромного моря ноздрей. Он быстро вышел в сад и большими шагами направился в учительскую.

Вдруг что-то ударило его по голове. Эр-Чу испугался и даже выронил из рук «Учебник китайской истории». Попятившись назад, он поднял голову. Перед ним была ветка тонкого, кривого дерева с еще дрожавшими от удара листьями. Рядом с ним он увидел воткнутую в землю деревянную дощечку, на которой было написано: «Тут. Семейство тутовых деревьев».

Ему почудилось, что за его спиной смеются, и казалось, что смех выходит из огромного моря ноздрей. Сконфуженный, он потер начавшую болеть кожу на голове и единым духом влетел в учительскую.

Там по-прежнему стояли две чашки кипятку. Не видно -было только полуживого слуги, да исчез куда-то инспектор. Было темно. В темноте слегка блестели его новая шляпа и новый портфель. На стенных часах было только сорок минут четвертого.

Вернувшись домой, почтенный Гао долго еще был как в жару. Он негодовал. В конце концов, школы, действительно, способствуют падению нравов. Лучше было бы их закрыть. Тем более, женские школы. Что в них за смысл? Пустое дело!

 — Хи-хи…

Он все еще слышал далекий, нежный смех, и это вновь заставило его рассердиться и еще более укрепило решение отказаться от должности. Вечером, думал он, он напишет письмо начальнице гимназии и сошлется на то, что у него болят ноги… Ну, а если попросят остаться, тогда как? Все равно он не согласится. Женские школы неизвестно до чего могут довести. И что ему за дело до них? Может ли он быть с ними заодно? Конечно, нет.

Эр-Чу отложил в сторону историю Ляо-Фаня, отодвинул зеркало и положил на него пригласительную записку. Он хотел было уже сесть, но, почувствовав, что красная бумажка продолжает его раздражать, он схватил ее и вместе с курсом китайской истории засунул в выдвижной ящик, все в одну кучу. На столе осталось только опрокинутое вниз стеклом зеркало. Поле зрения было очищено. Но Эр-Чу все еще не чувствовал себя спокойным, словно он потерял половину души. Продолжая нервничать, он надел осеннюю, с красным шариком, шапку и отправился к Хуан-Саню.

 — Почтенный Эр-Чу-Гао пришел, — громко сказал Лао-Бо,

 — Брехун, — нахмурив брови, бросил Эр-Чу, хлопнув его по голове.

 — Кончил урок? Ну, как? Есть хорошенькие? — возбужденно спросил Хуан-Сань.

 — Я больше не пойду туда. Женские школы неизвестно до чего могут довести. Мы, почтенные люди, не должны принимать участия в этом грязном деле.

Пришел старший сын Мао-Цы, толстый и похожий на сладкий блин.

 — А… а… Наконец-то мы видим вас.

Все присутствующие сложили вместе руки и несколько раз подряд согнулись в коленях и бедрах, словно собираясь присесть на корточки.

 — Этот господин — тот самый Гао-Гань-Тин, о котором я уже ранее говорил вам, сказал Лао-Бо, обращаясь к сыну Мао-Цы и указывая на почтенного Гао.

 — А… а… Давно слыхал, давно слыхал…

Старший сын Мао-Цы в отдельности приветствовал Гао сложенными вместе руками, склонив голову.

В левой стороне комнаты уже заранее был поставлен хромой четырехугольный стол. Хуан-Сань, приглашая гостей, в то же время вместе с прислугой приготовлял стулья и фишки. Затем на каждом углу стола зажгли тоненькие заграничные свечи и четыре человека сели за стол.

Кругом все безмолвствовало. В вечерней тишине слышен был только легкий звук падающих на поверхность красного сандалового стола костяшек.

Почтенному Гао везло. Но он все еще был охвачен беспокойством. Обычно легко все забывавший, он полагал на этот раз, что общественные нравы внушают опасение. Кучка фишек перед ним росла, но и она не могла заставить его успокоиться и развеселиться. Ну что ж, меняются времена, меняются и нравы. Когда-нибудь улучшится и общественный порядок. А пока уже очень поздно… Кончают вторую партию, и у почтенного Гао вот-вот образуется на руках сплошная масть — удвоенный выигрыш очков.

Родина


Я испытывал жестокий холод, возвращаясь на свою отделенную от меня двумя с лишним тысячами ли родину, с которой я расстался двадцать с лишним лет тому назад.

Время было уже глубокой зимой; к тому же в эту пору, когда я медленно приближался к родине, погода стояла пасмурная, холодный ветер метался и пел под палубой джонки, а сквозь щели навеса из циновок было видно низко нависшее зеленовато-желтое небо, да наискось несколько, разбросанных то тут, то там, разрушенных деревень — и ни живой души! Я не мог преодолеть растущего в моем сердце чувства холодной тоски.

Ах! Разве это не моя родина, которую я постоянно вспоминал в течение этих двадцати лет?

Родина моих воспоминаний была совсем не такая. Моя родина была много лучше. Но, чтобы описать ее очарование, высказать все ее красоты, у меня нет образов и нет слов. Казалось, она была совсем та же. Я говорил себе, что родина, в сущности, та же, что и была, и хотя она и не изменилась к лучшему, все же не было причин испытывать ту щемящую тоску, которую я ощущал… Это только мои собственные чувства изменились, ибо, возвращаясь этот раз на родину, я возвращался не с добрым намерением.

На этот раз я приехал специально для того, чтобы расстаться с ней. Старый дом, в котором мы все вместе жили в течение многих лет, был уже давно продан чужой семье, и срок его передачи был в нынешнем году. Нужно было до наступления нового года навсегда расстаться с этим близким мне старым домом и уехать далеко от моей родины, переменить дом на кров в чужой земле, где я добывал свое пропитание.

Ранним утром следующего дня я подошел к своим воротам. На черепице и стропилах раскачивались по ветру увядшие стебли трав, как бы объясняя, что этому старому дому не уйти от перемены хозяина. Хозяева нескольких соседних домов, вероятно, уже выехали из них, и потому здесь было очень тихо.

Я подошел к своему дому. Моя мать уже вышла встречать меня, и с ней вместе выскочил мой восьмилетний племянник Хур.

Моя мать была очень обрадована, но в то же время много печали она таила в себе. Она заставила меня сесть, отдохнуть, выпить чаю, и не заговаривала о переезде. Хур еще не видел меня; ом стоял поодаль и только поглядывал.

Однако, наша беседа коснулась, в конце концов, и перемены дома. Я сказал, что квартира на чужбине уже снята, что я купил уже кое-что из домашней утвари и что, кроме того, нужно продать имеющиеся в нашем доме деревянные вещи и потом уже снова пополнить их. Мать говорила, что все это хорошо, что скарб наш уже собран и что часть деревянных вещей, которые неудобно перевозить, она уже продала, но только не получила еще денег.

 — Ты отдохни один-два дня. Сходи навестить наших свойственников и родных, и тогда мы можем тронуться, — сказала мать.

 — Хорошо!

 — Да, вот еще! Жунь-ту, когда он заходил ко мне, каждый раз справлялся о тебе и очень хотел повидать тебя еще раз. Я ему уже сообщила вероятный день твоего приезда, и он обещал непременно, прийти.

В это время в моем мозгу вдруг блеснула волшебная картина: в темно-голубом небе повис диск желтой, как золото, луны, внизу песок морского берега; повсюду, куда ни бросишь взгляд, беспредельное пространство, засаженное зелеными, как нефрит, арбузами, и среди них одиннадцати-двенадцатилетний мальчик; на шее у него надет серебряный обруч-талисман, в руке он держит стальные вилы, изо всех сил вонзая их в какое-то животное, но это животное поворотом тела ускользает у него из-под ног.

Этот мальчик и есть Жунь-ту. Когда я познакомился с ним, мне тоже было не более десяти с чем-то лет, и вот уже тридцать лет отделяет то время от настоящего. Тогда еще был жив мой отец, положение нашей семьи было хорошее, и я был настоящим барчонком. Как раз в тот год в моей семье должно было быть большое жертвоприношение. Это жертвоприношение, как говорили, могло произойти только раз в течение тридцати с чем-то лет, и поэтому ему придавали очень большое значение. И вот в первый месяц того года должно было совершиться жертвоприношение изображениям предков. Предметов приношения было очень много, жертвенные сосуды, которые надо было хорошо охранять от кражи, выбраны были крайне тщательно, молящихся тоже должно было быть много. У нас был только один временный работник, [Временными в Китае называют работников, которых нанимают не на какой-нибудь срок, а для какого-нибудь события (праздник, семейное торжество, сбор урожая).] и он сказал моему отцу, что можно будет позвать его сына Жунь-ту присмотреть за жертвенными сосудами.

Мой отец согласился. Я был очень рад этому, так как давно уже слышал имя Жунь-ту и знал, что мы с ним, кажется, ровесники. Он родился в добавочную луну (Жунь), и так как из пяти элементов тогда была незанятой «земля» (ту), то отец и назвал его Жунь-ту. Он умел ловить в силки маленьких птичек.

Тогда я, с нетерпением изо дня в день, стал ожидать нового года: когда придет новый год, придет и Жунь-ту. Но вот подошел конец года, и мать однажды сообщила мне, что Жунь-ту пришел. Я тотчас выбежал посмотреть его. Он стоял в кухне; круглое лицо его было красного цвета, на голове была маленькая войлочная шапка, а на шее светлое, блестящее серебряное кольцо. Очевидно, его отец сильно любил его и, боясь, как бы он не умер, дал за него обет пред священным ликом Будды и надел на шею это кольцо. Он очень дичился людей и не боялся только меня; он разговорился со мной, когда около нас никого не оказалось, и не прошло и полдня, как мы были уже хорошо знакомы друг с другом.

Я не знаю, о чем мы говорили тогда. Запомнилось только, что Жунь-ту был очень весел и рассказывал, что, съездив в город, он навидался многих диковинных вещей.

На другой день я попросил его поймать птицу. Он сказал:

 — Сейчас нельзя. Вот, когда выпадет глубокий снег, будет хорошо. Когда на песок выпадет снег, я расчищу метлой кусок голой земли. Гам на маленькой палочке мы поставим большую бамбуковую корзину и насыплем под нее мелких зерен. А когда увидим, что птички прилетели клевать, я только дерну издали веревку, привязанную к палочке, и все они будут накрыты бамбуковой корзиной. Попадаются всякие: хохлатки, овсянки, лесные голуби, синицы…

Я с большим нетерпением стал ожидать, когда выпадет снег.

Жунь-ту опять сказал мне:

 — Теперь холодно, ты вот летом приходи к нам. Мы днем ходим на морской берег искать раковин. Там есть всякие, зеленые, красные, и даже те, которых боятся бесы; там есть и «рука Гуань-инь»… [Гуднь-иш, — богиня милосердия] Вечером я с отцом иду караулить арбузы; ты тоже приходи.

 — Караулить от разбойников?

 — Нет. Если прохожий от жажды сорвет и съест арбуз, мы не считаем это воровством. Караулим мы от барсуков, ежей и хорьков. При свете луны вдруг слышишь звуки «ла-ла» — это хорек грызет арбуз. Ну, тогда тотчас берешь вилы и потихоньку подходишь…

Я еще не знал, что это за штука такая — хорек, да и теперь еще не знаю этого. Я только почему-то чувствовал, что видом он должен походить на маленькую собаку и быть свирепым.

 — А он не кусает людей?

Это с вилами-то? Как подойдешь и увидишь хорька, так его тотчас и проколешь. Это животное очень ловкое, оно сразу бежит на тебя и вдруг из под самых ног скрывается в нору. Шкурка его скользкая, как масло…

Я раньше не знал, что под луной есть так много нового, что на морском побережьи есть столько цветных раковин, а на арбузном поле бывают такие опасности. Прежде я только знал, что арбузы продаются в зеленной лавке.

 — У нас на песке в то время, когда близок прилив, появляется много прыгающих рыбок, которые только прыгают, и у всех них есть по паре ножек, точно у зеленой лягушки.

О! У Жунь-ту был неоскудеваемый, неистощимый запас диковинок. И ничего этого не знали мои обычные товарищи! Они не знали и малой части того, ибо в то время когда Жунь-ту бывал на берегу моря, все они, как и я, видели только четырехугольный вырез неба над высокими стенами двора.

К сожалению, первый месяц прошел, и Жунь-ту надо было возвращаться домой. Я сразу поднял громкий рев; он тоже убежал на кухню и плакал, отказываясь выходить за дверь, но отец все-таки увел его. Затем он поручил своему отцу передать мне раковину и несколько очень красивых перышек птиц. Я раз или два посылал ему кое-что, но с тех пор мы уже больше не виделись.

Теперь, когда моя мать напомнила мне о нем, все эти воспоминания моего детства вдруг, словно молния, снова ожили во мне, и я словно увидел мою прекрасную родину. Я ответил:

 — Это необычайно хорошо! Он… ну, как он?..

 — Он?.. С ним очень плохо… — сказала мать и посмотрела на улицу. — Эти люди опять пришли. Говорят, что купят деревянные вещи, а сами норовят стащить что-нибудь при удобном случае. Я пойду присмотреть.

Мать встала и вышла. За воротами были слышны голоса нескольких женщин. Тогда я сделал знак Хуру, чтобы он подошел поближе, и стал болтать с ним; спросил, умеет ли он писать и хочет ли он уехать отсюда.

 — Мы сядем на поезд?

 — Да, мы сядем на поезд.

 — И на корабль?

 — Сначала сядем на корабль…

 — Ах! Вот он какой! Какая длинная борода! — неожиданно раздался резкий голос.

Я вздрогнул, быстро поднял голову и в тот же момент увидел стоявшую прямо предо мной женщину лет пятидесяти, с выдающимися скулами и тонкими губами. Обе руки ее лежали на бедрах, а ноги, не связанные юбкой, были вытянуты, и она была похожа на циркуль из набора чертежных принадлежностей.

Я изумился.

 — Не узнал? А еще нянчила тебя на руках!

Я изумился еще более. К счастью, подошла моя мать и сказала:

 — Он много лет уже не был дома и все позабыл. Ты вспомни-ка, — она теперь обратилась ко мне: — ведь, это тетушка Ян Вторая, та самая, что жила наискось против наших ворот… Она еще держала ларек с бобовым киселем.

О, теперь я вспомнил! В то время, когда я был ребенком, в ларьке с бобовым киселем, наискось против наших ворот, целыми днями сидела эта Ян Вторая, и все звали ее «кисельной красавицей». Однако, тогда она была напудрена, скулы ее не выдавались, губы не были так тонки, да и когда она сидела целыми днями, я не видывал, чтобы наружность ее была так похожа на циркуль. В то время люди говорили, что из-за нее и торговля в этом ларьке идет необычайно бойко. Но, по-видимому, вследствие разницы в летах, это обстоятельство ни на волос не повлияло на меня, и в конце концов, я ее позабыл. Однако, теперь этот круглый циркуль был весьма недоволен, проявляя свое презрение ко мне ледяным смехом, совсем так, как если бы смеялись над французом, не знающим Наполеона, или над американцем, не знающим Вашингтона…

 — Позабыл? Вот уж верно, что глаза людей знатных устремлены вверх…

 — Что ты, что ты… — вскочив, в замешательстве сказал я.

 — Я ж тебе и говорю… Сюнь, бартец ты мой, ты побогаче меня, да и на что тебе еще эти ломаные деревянные вещи? И перевозить их неудобно. Так что позволь мне их унести. Нам, бедным людишкам, они пригодятся.

 — Нет у меня никакого богатства. Мне нужно это продать и уехать…

 — Ай-яй-яй! Да ты ведь стал начальником округа, а еще говоришь, что не богат! Теперь у тебя в трех домах по барыне, а когда уедешь, у тебя будет паланкин, и ты возьмешь носильщиков. А еще говоришь, что не богат! Нет уж, меня никак не надуешь!

Я знал, что говорить с ней нечего, закрыл рот и стоял молча.

 — Ай-яй, ай-яй, вот уж верно, что чем больше денег, тем больше жаль отдать хотя бы грошик и чем больше жаль отдать хоть грошик, тем больше денег…

«Циркуль» медленно поворачивался, что-то бормотал, не спеша направился к выходу и, мимоходом сунув рукавицы моей матери себе за пояс, вышел.

После этого опять приходили свойственники и родственники из соседних мест справляться обо мне. Я принимал их, а на досуге укладывал наши вещи. Таким образом прошло три-четыре дня.

Однажды, когда погода была особенно холодна, после полудня, я, пообедав, сидел и пил чай. Внезапно я почувствовал, что по улице к нам кто-то подходит, и повернул голову, чтобы посмотреть. В то время, когда я смотрел, во мне без причины нарождалось необычайное беспокойство. Наконец, я быстро поднялся и вышел навстречу.

Это пришел Жунь-ту. Хотя я с первого взгляда узнал его, но это все же не был тот Жунь-ту, которого я помнил. Тело его выросло вдвое; его прежнее круглое лицо красного цвета превратилось в пепельно-желтое, и на нем залегли глубокие складки. Глаза у него были теперь такие же, как у его отца; по краям они припухли и покраснели. Я знал, что все, кто обрабатывает землю на берегу моря и целыми днями обдувается морским ветром, — все, в общем, таковы. На голове его была рваная войлочная шапка, на плечах только одно очень тонкое ватное платье, и все тело его дрожало; в руках он держал бумажный сверток и длинную трубку, и руки эти тоже были не те розовые, живые, полные руки, которые помнил я. Они и погрубели, и стали неуклюжими, и покрылись трещинами, став теперь похожими на сосновую кору.

Я очень обрадовался, но не знал, что лучше сказать, и произнес только:

 — А! Брат Жунь-ту! Ты пришел?

А, между тем, у меня было столько слов сказать ему, и я думал, что они будут изливаться быстро, как жемчужины, нанизанные на нитку: хохлатые петухи, прыгающие рыбки, раковины, хорек… Но я чувствовал при этом, что как будто что-то мешало мне, и они только ворочались в моем мозгу, но не вырывались наружу.

Он стоял, и на лице его отражались чувства и радости, и грусти; губы его шевелились, но с них не срывалось ни звука. Наконец, в позе его появилась почтительность, и он отчетливо произнес:

 — Господин!

Как будто холодная спазма сжала мне горло. Теперь я знал, что нас уже разделила друг от друга проклятая толстая стена. Я все еще не находил слов.

Он, повернув голову, сказал:

 — Шуйшен, кланяйся господину! — с этими словами он вытащил спрятавшегося у него за спиной ребенка. Это был настоящий Жунь-ту, каким он был лет двадцать тому назад, только несколько желтее и худощавее, и на шее у него не было серебряного кольца.

 — Это мой пятый ребенок, он еще света не видел, потому так и прячется…

Мать и Хур спустились с верхнего этажа. Они, по-видимому, услышали наши голоса.

 — Госпожа… Весточку я получил. Вот уж я рад-то был узнать, что господин вернулся… — сказал Жунь-ту.

 — Да что же ты так стесняешься? Разве вы

раньше не называли друг друга братцами? Уж лучше по-старому: «Братец Сюнь», — громко сказала мать.

 — Ай-яй, госпожа, вот уж нет… Разве это годится?.. Тогда мы были ребятами, ничего не понимали… — ответил Жунь-ту и опять позвал Шуйшена поздороваться, но ребенок был сконфужен и продолжал упорно прятаться за отцовской спиной.

 — Это и есть Шуйшен? Пятый? Люди ему все чужие… Чего же дивиться, что он боится… Пусть Хур пойдет, побегает с ним, — сказала мать.

Хур, услышав эти слова, тотчас поманил Шуйшена, и Шуйшен быстро и охотно вышел вместе с ним на улицу. Мать пригласила Жунь-ту сесть. Он чуть-чуть поколебался, но все-таки сел, прислонил свою трубку к столу и передал мне бумажный сверток со словами:

 — Зимой ничего нет. Здесь немного сушеных бобов, сами сушили. Пожалуйста, господин…

Я стал расспрашивать об его положении. Он только качал головой.

 — Очень уж трудно. Шестой ребенок тоже уж умеет помогать, а все-таки пищи не хватает… Да, кроме того, очень неспокойно… Всюду требуют денег, и нет никаких правил… Опять же и урожай был плох. Посеешь что-нибудь и потащишь на продажу, а тут несколько раз соберут налог, да еще штраф возьмут…

Он все качал головой, и хотя на его лице было врезано много складок, но все оно оставалось неподвижным, словно каменное. Он, видимо, чувствовал страдание, но не проявлял его. Помолчав некоторое время, он взял трубку и молча закурил.

Мать расспросила его и узнала, что дела у него много, и вернуться он сможет только завтра. Кроме того, он не обедал, и она предложила ему самому пойти на кухню и разогреть себе обед.

Он вышел. Мать и я повздыхали о его положении: много детей, голод, суровые налоги, солдаты, разбойники, чиновники и помещики — все эти горести сделали его похожим на деревянного истукана. Мать сказала мне, что все вещи, которые мы наверное не повезем, можно будет отослать ему, или можно будет позволить ему и самому выбрать.

После полудня он выбрал себе несколько вещей: пару длинных столов, четыре стула, курильницу, подставку для свечей и безмен. Он хотел еще взять золу от соломы. (Мы при варке пищи жгли рисовую солому, и зола от нее могла послужить материалом для удобрения). Дождавшись нашего отъезда, он думал увезти ее в своей лодке.

Ночью мы все еще болтали о разных пустяках, на другой день он вместе с Шуйшеном рано утром ушел домой.

Прошло еще девять дней. Был день нашего отъезда. Жунь-ту пришел рано утром, но Шуйшена с ним не было. Он взял с собой только пятилетнюю девочку покараулить лодку. Мы весь день были очень заняты, и у нас не нашлось свободного времени поболтать. Гостей пришло тоже не мало. Были среди них провожающие, были и пришедшие за вещами, были и такие, что пришли и проводить, и взять вещи. В вечеру, когда мы садились на судно, старый дом совершенно опустел — ничего не осталось от всяких поломанных и старых, больших и малых, грубых и тонких вещей…

Наша лодка шла вперед; погруженные в желтую муть синие горы по обоим берегам одевались в глубокий черный цвет и одна за другой уходили назад за корму.

Хур и я, опершись на подоконник, вместе смотрели на этот тускневший пейзаж. Вдруг он спросил меня:

 — Дядя! Когда же мы вернемся обратно?

 — Вернемся обратно? Что это ты, не успел уехать, как думаешь о возвращении?

 — Да… Шуйшен звал меня к себе играть… — Он широко открыл свои большие черные глаза и задумался.

Мы с матерью тоже чувствовали себя очень расстроенными и тут опять вспомнили Жунь-ту. Моя мать сказала, что бобовая красавица, тетушка Ян, с того времени, как мы стали собирать наш скарб, каждый день неизменно приходила, а позавчера выкопала в куче золы десять с чем-то чашек и блюдечек. Рассудив, она стала утверждать, что они зарыты Жунь-ту и что он хотел захватить их с собой, когда будет перевозить золу. Раскрытие такого дела она поставила себе в большую заслугу и, схватив «раздражение для собак», быстро ушла. («Раздражение для собак» была посудина, из которой мы кормили кур: на деревянное корыто сверху накладывалалась решетка, под нею же была пища, которую курам можно было клевать, просунув свои шеи сквозь решетку, а собаки достать не могли и только раздражались!)… Хорошо, что у нее такие длинные ноги и она могла бегать так быстро.

Старый дом уходил от меня все дальше. Горы и воды моей родины тоже постепенно отодвигались вдаль от меня. Однако, я не испытывал никакого желания остаться. Я чувствовал только высокие невидимые стены вокруг себя, отделявшие меня от всех и делавшие меня одиноким, и они порождали во мне необычайную тоску. Образ маленького мальчика с серебряным кольцом на шее на арбузном поле, такой ясный для меня вначале, теперь вдруг потускнел, и это тоже рождало во мне необычайную печаль.

Мать и Хур спали.

Я лежал и, слушая, как журчит вода под лодкой, знал, что я в дороге. Я думал: «Вот так разошлись мы с Жунь-ту, но наши потомки еще не разошлись: разве Хур не вспоминает Шуйшена? Я надеюсь, что они не будут похожи на меня и не будут так чужды друг другу…

Однако, я не хотел, чтобы они, даже не разойдясь, пережили такие же скорбные скитания, как я, не хотел и того, чтобы они пережили, как другие, горечь. У них должна быть новая жизнь, какой мы еще никогда не испытывали.

Я подумал о надеждах, и меня вдруг охватил страх. Когда Жунь-ту выбирал курильницу и подсвечник, я втайне посмеялся над ним, решив, что он поклоняется идолам, никогда о них не забывая. А те надежды, о которых я сейчас говорю, не есть ли это созданные моими собственными руками идолы? Разве что желания Жунь-ту реальнее и ближе, а мои более расплывчаты и отдалены…

Перед моими глазами развертывается зеленый, как нефрит, песок морского берега, и вверху в темно-голубом небе висит полный диск желто-золотой луны. Я думаю: 'Надежды!.. Нельзя сказать, что они реальны или нереальны. Они — подобны дорогам на земле; ведь в действительности на земле дорог нет, но проходящих много, и они создают дороги».

Счастливая семья


Писать или не писать — это зависит от собственного желания, но это надо делать лишь в том случае, если произведение, как солнечный луч, льется из бесконечного источника света, а не является просто искрой, высеченной из железа или камня. Только тогда это есть истинное искусство, и авторы — истинные художники.

«А я… что я такое?»

При этой мысли он подскочил на кровати. Давно уж он задумал написать что-нибудь, чтобы поддержать свое существование. Заранее решил, что напишет для издательства ежемесячника «Счастье», так как он, сравнительно с другими, платит дороже.

«Но произведение должно иметь известное направление, в противном случае его могут не принять. Направление, так направление… Какими вопросами в настоящее время занята молодежь? В общем, их не мало… Тут и любовь, и брак, и семья… Очень многие озабочены ими и заняты их обсуждением. Итак — напишу о семье… Но как это сделать?.. Если не подойдет, то, боюсь, не примут. Но к чему тратить время на слова? Однако…»

Спрыгнув с кровати, он тотчас же подошел к письменному столу, сел, вытащил зеленую линованную бумагу и без всякого колебания, как-то безотчетно, написал заглавие: «Счастливая семья».

Кисть его вдруг остановилась. Он поднял голову и уставился на потолок в поисках места для этой счастливой семьи.

«Пекин? — думал он. — Не годится… Умирающий город… Даже воздух там как будто мертвый… А если вокруг дома этой семьи построить еще высокую стену, то, пожалуй, воздуху и вовсе не окажется. Совершенно невозможно! В Цзян-Су и Чже-Цзяне со дня на день вспыхнет война! О Фу-Цзяне нечего и говорить. Сы-Чуань, Гуан-Дун? Воюют. Шань-Дун, Хэ-Нань? Ой-ой! Там бандиты заставляют откупаться… А если одного из супругов заберут и потребуют выкуп, то это уж получится несчастная семья. В Шанхае и Тяньцзине квартирная плата на концессиях очень высока… поселить их за границей смешно. Не знаю, как Юнь-Нань и Гуй-Чжоу, но слишком уж неудобны пути сообщения с ними…»

Он думал и так и сяк, но никак не мог придумать подходящего места. Предположил обозначить его просто буквой А.

«Но очень многие, — думал он, — не любят, когда название места или имя заменяют буквами европейского алфавита. Говорят, что это уменьшает интерес читателя. И мне на этот раз, пожалуй, лучше не делать этого, будет поспокойнее… Но, в таком случае, где же лучше? В Ху-Нани тоже война, в Дайрене квартирная плата тоже высока, в Чахаре, Гирине и Хэй-Лун-Цзяне, говорят, конные банды… Тоже не подходит…»

Он опять думал и так и сяк и не мог придумать подходящего места. В конце концов, решил, что «счастливая семья» живет в месте, которое называется «А».

«Одним словом, эта счастливая семья проживает в А., и нечего об этом больше толковать. В семье, само собою разумеется, двое супругов. Муж и жена заключили свободный союз. В договоре сорок с лишним статей, он необыкновенно подробен. Отсюда — необыкновенное равенство и полная свобода. Они оба получили высшее образование, очень культурны… Кончать высшее учебное заведение теперь уже не принято. В таком случае, предположим, что они получили образование в Европе. Он, конечно, одет по-европейски, воротнички, конечно, белоснежные. У нее челка на голове, конечно, завитая и пышная, похожа на воробьиное гнездо. Зубы, конечно, блестящие, как снег, когда она их показывает, но платье она носит китайское».

 — Нет, нет, не так! Двадцать пять цзинов, — услыхал он за окном чей-то мужской голос и невольно повернул голову. Занавеска была спущена, но солнце светило так ослепительно ярко, что у него зарябило в глазах. Затем послышался стук упавшего на землю полена.

«Это меня не касается, — подумал он и отвернулся. — Что? Что такое двадцать пять цзинов?

Да… Они образованы и культурны. Очень любят изящную литературу, а так как оба с детства всегда были счастливы, то русские романы им не нравятся. Русские романы большей частью описывают людей другого класса и для этой семьи не подходят.

Двадцать пять цзинов? Не мое дело. Итак, что же они читают? Стихи Верлэна? Китса? Нет, не достаточно солидно. Ага… есть! Оба они любят читать „Идеального человека“! Я хоть и не видал этой книжки, но если даже преподаватели высшей школы расхваливают ее, значит, им она может нравиться. Он читает, она читает… На каждого человека по книжке. В этом доме их две».

Он почувствовал, что в животе у него пусто, отложил кисть и подпер голову обеими руками. Казалось, что голова его — глобус, подвешенный на двух палках.

«… Супруги обедают, — думал он. — Стол накрыт белоснежной скатертью. Повар принес блюдо. Китайское блюдо. Что?.. Двадцать пять цзинов? Меня это не касается… Почему у них китайский стол? Европейцы говорят, что китайский стол очень разнообразен, очень вкусен и очень гигиеничен, поэтому он у них и принят. Принесли первое блюдо… Что же было на первое?..»

 — Дрова!..

Он испуганно оглянулся. Слева от него стояла его собственная жена, уныло пригвоздив глаза к его лицу.

 — В чем дело? — Он подумал, что жена пришла мешать ему в его творчестве, и рассердился.

 — Дрова все вышли. Я сегодня купила немного. В прошлый раз десять цзинов стоили два дяо четыре цяня, а сегодня спрашивают уже два дяо шесть цяней. Я дала два дяо и пять цяней с половиной. Ты как думаешь?

 — Хорошо, хорошо! Два дяо и пять цяней с половиной.

 — Безмен очень неправильный. Продавец считает, что там двадцать четыре с половиной цзина, а по-моему — всего двадцать три с половиной. Ты как думаешь?

 — Хорошо, хорошо! Двадцать три с половиной.

 — Значит, пятью пять двадцать пять, трижды пять пятнадцать…

 — Да, да. Пятью пять двадцать пять, трижды пять пятнадцать…

Он не договорил, остановился на одно мгновенье и вдруг стремительно начал делать арифметические выкладки на зеленом линованом листе, где было написано «Счастливая семья», а затем поднял голову и сказал:

 — Пять дяо восемь цяней.

 — Значит, у меня не хватает еще восемь или девять цяней.

Он выдвинул ящик стола, вытащил оттуда все медяки, не более двадцати-тридцати монет, и положил их на протянутую ладонь жены. Увидев, что она вышла из комнаты, он вновь склонился над столом. Ему казалось, что голова его распухла и словно завалена корявыми поленьями… Пятью пять двадцать пять… В мозг врезалось множество бессвязных арабских цифр. Он глубоко вздохнул, как бы желая вместе со вздохом вытолкнуть из головы застрявшие там дрова и цифры из таблицы умножения. Вздохнув, он действительно немного успокоился и снова начал кое-как соображать:

«Какое же блюдо? Оно должно быть оригинальным. Из закусок — креветки и трепанги слишком обыкновенны. Мне бы хотелось сказать, что они ели „дерущихся дракона и тигра“. Однако, что это такое „дерущиеся дракон и тигр“? Говорят, что это мясо змеи и кошки, очень дорогое гуандунское блюдо, которое едят только в торжественных случаях. Но в меню ресторана в Цзян-Су я видел это название, а там как будто не едят ни змей, ни кошек. Боюсь, что тут говорится о лягушке и угре. Весь вопрос в том, откуда мои супруги? Ну, да это неважно. Все равно, откуда они, и не все ли равно, съедят ли они змею или кошку, угря или лягушку! Счастливой семье это не повредит!.. Одним словом, первое блюдо будет „дерущиеся дракон и тигр“, и нечего об этом больше толковать.

Итак, когда первое блюдо подали на стол, супруги, одновременно подняв свои палочки и указывая на блюдо, улыбнулись и взглянули друг на друга.

Му dear, please.

Please, you eat first, my dear.

Oh, no… please you!

[Прошу, моя дорогая.

Нет, дорогой мой, сперва отведай ты.

Ах нет, пожалуйста, ты сперва!]

Они одновременно опустили палочки и одновременно вытащили по кусочку змеи… Нет, нет, змеиное мясо слишком уж оригинально. Лучше, пожалуй, если это будет угорь. Итак, „дерущиеся дракон и тигр“ приготовлены из угря и лягушки. Они одновременно вытащили по кусочку угря. Совершенно одинаковому… Пятью пять двадцать пять… Трижды пять… Впрочем, меня это не касается… И одновременно отправили его в рот».

Он не мог заставить себя сосредоточиться. Ему захотелось оглянуться, потому что кто-то шумел сзади и несколько раз входил и выходил из комнаты. Раздраженный он, подумал без всякой связи:

«Пожалуй, это не совсем удачно… Где найти такую семью? Ай, ай, путаница какая-то в мыслях! Боюсь, что прекрасная тема останется незаконченной… Но, может быть, не обязательно им учиться за границей? В таком случае, они и в Китае могли получить образование. Оба окончили высшее учебное заведение, культурны и воспитаны. Культурны… Муж — писатель, она также писательница или, лучше, поклонница литературы. Или она поэтесса, а он поклонник поэтов и дамский почитатель. Или…»

В конце концов, он потерял терпение и оглянулся.

За ним, рядом с книжным шкафом, появилась куча свежей капусты. Внизу три кочана, посредине два и наверху один составляли вместе огромную букву «А».

 — Ой! Он испуганно вскрикнул и одновременно почувствовал, как лицо его вспыхнуло, а по спине побежали мурашки. О-о… Он тяжело перевел дух. Ощущение тысячи колющих иголок в спине пропало, и он продолжал думать:

«Дом у счастливой семьи большой. Есть кладовая, куда складывают овощи и капусту. У хозяина отдельный кабинет, с расставленными по стенам книжными шкафами и, само собою, разумеется, возле них нет никакой капусты. Все полки полны китайских и иностранных книг, и, конечно, среди них — „Идеальный человек“! В двух экземплярах. Для спальни также отдельная комната. Бронзовые кровати, а можно и деревянные — из вяза, сработанные в тюремных мастерских. Под кроватями очень чисто…»

Он бросил взгляд под собственную кровать. Дрова уже кончились, но еще валялась веревка, похожая на дохлую змею.

«Двадцать три цзина с половиной!» Он предвидел, что дрова поплывут под кровать безостановочным потоком. В голове опять был какой-то сумбур. Он быстро встал и подошел к двери, чтобы закрыть ее Уже прикоснулся к ней, но тут же почувствовал, что действует еще в запальчивости, отдернул руку и только спустил пыльную дверную занавеску. Он подумал, что так будет лучше: здесь как раз золотая середина: он не закрыл дверь ради собственного удобства, но все же и не оставил ее открытой.

«…Поэтому дверь в кабинет хозяина всегда закрыта. — Он вернулся и сел за стол. — Если нужно о чем-нибудь поговорить, то сперва стучатся в дверь и только после разрешения входят. Это очень хорошее правило. Например, если муж сидит в кабинете, а жена приходит поговорить об искусстве, то она также сначала стучит в дверь. Тогда можно быть спокойным, что не начнут складывать капусту у тебя в комнате.

„Come in, please, my dear“ [„Пожалуйста, войди, дорогая (англ.)]

Ну, а если он не имеет времени толковать об искусстве, тогда как? Не обращать внимания? Пусть себе стоит и колотит в дверь? Пожалуй, неудобно! А, может быть, все это написано в „Идеальном человеке“? Прекрасная книга. Если получу деньги за работу, непременно куплю и прочту!»

Бац!

Он выпрямился как палка, по опыту зная, что это жена хлопнула по затылку их трехлетнюю дочку. «Счастливая семья!»… Он услышал плач ребенка и, все еще прямой как палка, подумал: «Дети должны рождаться попозже… попозже… Может быть, было бы гораздо лучше, если бы их совсем не было. У бездетных так чисто… А, может быть, еще лучше было бы жить в гостинице, ни о чем не заботиться? У одинокого человека так чисто…»

Крик стал громче. Он встал, подошел к дверной занавеске.

«Маркс, — продолжал он думать, — под детский плач написал свой „Капитал“. Он великий человек…»

Выйдя из комнаты, он открыл наружную дверь. Запахло керосином. Ребенок лежал справа от двери, уткнувшись лицом в землю, и при виде отца вновь заплакал.

 — Ничего, ничего не плачь, моя девочка, — сказал он, нагнулся и поднял ее на руки. Оглянувшись, он увидел слева от двери жену. Она стояла, выпрямившись и подбоченившись, злобная, словно собираясь начать гимнастику.

 — Ты тоже пришел раздражать меня? Помочь не умеешь, а мешать умеешь? Она опрокинула лампу с керосином… Что теперь будем зажигать вечером?

 — Ничего, ничего, не плачь, не плачь, — говорил он, не обращая внимания на слова жены, и, держа ребенка на руках, вошел в дом. — Моя милая девочка, — он гладил ее по голове, затем спустил на пол и, сев на выдвинутый стул, поставил между колен. — Не плачь же, дорогая девочка. Смотри, папа покажет тебе, как кошка умывается. — Он вытянул шею, высунул язык, лизнул свои ладони и начал разводить ими по лицу круги.

 — Ха-ха-ха, как наша Хуар! — рассмеялась девочка.

 — Да, да, как Хуар. Он сделал еще несколько кругов и опустил руки. Посмотрев на дочь, он увидел, что она смеется, но слезы все еще дрожат в ее глазах, и вдруг заметил, что у нее прелестное, совсем еще детское лицо, очень похожее на лицо ее матери, каким оно было пять лет назад. В особенности похож алый, еще меньше чем у матери, ротик. То было также в ясный зимний день, когда она слушала, что он одолеет все препятствия и всем пожертвует ради нее. Она смеялась, но слезы так же дрожали в ее глазах. Он быстро сел, опьяненный воспоминаниями.

 — О, любимые уста!..

Дверная занавеска вдруг поднялась. Принесли дрова.

Он внезапно очнулся, но не отрывал взгляда от все еще висевших на ресницах дочери слез и от алых открытых губ. Мельком взглянув в сторону, он увидел, что дрова, действительно, принесли.

«Боюсь, — подумал он,— что опять начнется пятью пять двадцать пять, девятью девять восемьдесят один!.. И при этом два унылых глаза!..» И вдруг он порывисто схватил зеленую линованную бумагу, на которой были написаны тема и арифметические выкладки, смял и вытер ею слезы и нос дочери.

 — Иди, милая, поиграй одна, — сказал он, слегка подтолкнув ее, и бросил смятый комок бумаги в корзину.

Его охватила жалость к дочери. Повернув голову, он глядел, как ребенок тихо выскользнул из комнаты. Ему хотелось забыться. Он отвернулся и закрыл глаза. Исчезли путаные мысли, стало тихо и спокойно. Перед глазами поплыли круглые темные цветы с апельсинно-желтой серединкой. Проплыли от левого глаза к правому и исчезли… За ними показались зеленые цветы с темно-зеленой серединкой, а затем шесть кочанов белой капусты вдруг выросли перед ним в большую букву «А»…

„А я… что я такое?“

При этой мысли он подскочил на кровати. Давно уж он задумал написать что-нибудь, чтобы поддержать свое существование. Заранее решил, что напишет для издательства ежемесячника „Счастье“, так как он, сравнительно с другими, платит дороже.

„Но произведение должно иметь известное направление, в противном случае его могут не принять. Направление, так направление… Какими вопросами в настоящее время занята молодежь? В общем, их не мало… Тут и любовь, и брак, и семья… Очень многие озабочены ими и заняты их обсуждением. Итак — напишу о семье… Но как это сделать?.. Если не подойдет, то, боюсь, не примут. Но к чему тратить время на слова? Однако…“

Спрыгнув с кровати, он тотчас же подошел к письменному столу, сел, вытащил зеленую линованную бумагу и без всякого колебания, как-то безотчетно, написал заглавие: „Счастливая семья“.

Кисть его вдруг остановилась. Он поднял голову и уставился на потолок в поисках места для этой счастливой семьи.

„Пекин? — думал он. — Не годится… Умирающий город… Даже воздух там как будто мертвый… А если вокруг дома этой семьи построить еще высокую стену, то, пожалуй, воздуху и вовсе не окажется. Совершенно невозможно! В Цзян-Су и Чже-Цзяне со дня на день вспыхнет война! О Фу-Цзяне нечего и говорить. Сы-Чуань, Гуан-Дун? Воюют. Шань-Дун, Хэ-Нань? Ой-ой! Там бандиты заставляют откупаться… А если одного из супругов заберут и потребуют выкуп, то это уж получится несчастная семья. В Шанхае и Тяньцзине квартирная плата на концессиях очень высока… поселить их за границей смешно. Не знаю, как Юнь-Нань и Гуй-Чжоу, но слишком уж неудобны пути сообщения с ними…“.

Он думал и так и сяк, но никак не мог придумать подходящего места. Предположил обозначить его просто буквой А.

„Но очень многие, — думал он, — не любят, когда название места или имя заменяют буквами европейского алфавита. Говорят, что это уменьшает интерес читателя. И мне на этот раз, пожалуй, лучше не делать этого, будет поспокойнее… Но, в таком случае, где же лучше? В Ху-Нани тоже война, в Дайрене квартирная плата тоже высока, в Чахаре, Гирине и Хэй-Лун-Цзяне, говорят, конные банды… Тоже не подходит“…

Он опять думал и так и сяк и не мог придумать подходящего места. В конце концов, решил, что „счастливая семья“ живет в месте, которое называется „А“.

„Одним словом, эта счастливая семья проживает в А., и нечего об этом больше толковать. В семье, само собою разумеется, двое супругов. Муж и жена заключили свободный союз. В договоре сорок с лишним статей, он необыкновенно подробен. Отсюда — необыкновенное равенство и полная свобода. Они оба получили высшее образование, очень культурны… Кончать высшее учебное заведение теперь уже не принято. В таком случае, предположим, что они получили образование в Европе. Он, конечно, одет по-европейски, воротнички, конечно, белоснежные. У нее челка на голове, конечно, завитая и пышная, похожа на воробьиное гнездо. Зубы, конечно, блестящие, как снег, когда она их показывает, но платье она носит китайское“.

 — Нет, нет, не так! Двадцать пять цзинов, — услыхал он за окном чей-то мужской голос и невольно повернул голову. Занавеска была спущена, но солнце светило так ослепительно ярко, что у него зарябило в глазах. Затем послышался стук упавшего на землю полена.

„Это меня не касается, — подумал он и отвернулся. — Что? Что такое двадцать пять цзинов?

Да… Они образованы и культурны. Очень любят изящную литературу, а так как оба с детства всегда были счастливы, то русские романы им не нравятся. Русские романы большей частью описывают людей другого класса и для этой семьи не подходят.

Двадцать пять цзинов? Не мое дело. Итак, что же они читают? Стихи Верлэна? Китса? Нет, не достаточно солидно. Ага… есть! Оба они любят читать 'Идеального человека“! Я хоть и не видал этой книжки, но если даже преподаватели высшей школы расхваливают ее, значит, им она может нравиться. Он читает, она читает… На каждого человека по книжке. В этом доме их две».

Он почувствовал, что в животе у него пусто, отложил кисть и подпер голову обеими руками. Казалось, что голова его — глобус, подвешенный на двух палках.

«… Супруги обедают, — думал он. — Стол накрыт белоснежной скатертью. Повар принес блюдо. Китайское блюдо. Что?.. Двадцать пять цзинов? Меня это не касается… Почему у них китайский стол? Европейцы говорят, что китайский стол очень разнообразен, очень вкусен и очень гигиеничен, поэтому он у них и принят. Принесли первое блюдо… Что же было на первое?..»

 — Дрова!..

Он испуганно оглянулся. Слева от него стояла его собственная жена, уныло пригвоздив глаза к его лицу.

 — В чем дело? — Он подумал, что жена пришла мешать ему в его творчестве, и рассердился.

 — Дрова все вышли. Я сегодня купила немного. В прошлый раз десять цзинов стоили два дяо четыре цяня, а сегодня спрашивают уже два дяо шесть цяней. Я дала два дяо и пять цяней с половиной. Ты как думаешь?

 — Хорошо, хорошо! Два дяо и пять цяней с половиной.

 — Безмен очень неправильный. Продавец считает, что там двадцать четыре с половиной цзина, а по-моему — всего двадцать три с половиной. Ты как думаешь?

 — Хорошо, хорошо! Двадцать три с половиной.

 — Значит, пятью пять двадцать пять, трижды пять пятнадцать…

 — Да, да. Пятью пять двадцать пять, трижды пять пятнадцать…

Он не договорил, остановился на одно мгновенье и вдруг стремительно начал делать арифметические выкладки на зеленом линованом листе, где было написано «Счастливая семья», а затем поднял голову и сказал:

 — Пять дяо восемь цяней.

 — Значит, у меня не хватает еще восемь или девять цяней.

Он выдвинул ящик стола, вытащил оттуда все медяки, не более двадцати-тридцати монет, и положил их на протянутую ладонь жены. Увидев, что она вышла из комнаты, он вновь склонился над столом. Ему казалось, что голова его распухла и словно завалена корявыми поленьями… Пятью пять двадцать пять… В мозг врезалось множество бессвязных арабских цифр. Он глубоко вздохнул, как бы желая вместе со вздохом вытолкнуть из головы застрявшие там дрова и цифры из таблицы умножения. Вздохнув, он действительно немного успокоился и снова начал кое-как соображать:

«Какое же блюдо? Оно должно быть оригинальным. Из закусок — креветки и трепанги слишком обыкновенны. Мне бы хотелось сказать, что они ели „дерущихся дракона и тигра“. Однако, что это такое „дерущиеся дракон и тигр“? Говорят, что это мясо змеи и кошки, очень дорогое гуандунское блюдо, которое едят только в торжественных случаях. Но в меню ресторана в Цзян-Су я видел это название, а там как будто не едят ни змей, ни кошек. Боюсь, что тут говорится о лягушке и угре. Весь вопрос в том, откуда мои супруги? Ну, да это неважно. Все равно, откуда они, и не все ли равно, съедят ли они змею или кошку, угря или лягушку! Счастливой семье это не повредит!.. Одним словом, первое блюдо будет „дерущиеся дракон и тигр“, и нечего об этом больше толковать.

Итак, когда первое блюдо подали на стол, супруги, одновременно подняв свои палочки и указывая на блюдо, улыбнулись и взглянули друг на друга.

Му dear, please.

Please, you eat first, my dear.

Oh, no… please you!

[„Прошу, моя дорогая“.

Нет, дорогой мой, сперва отведай ты“.

Ах нет, пожалуйста, ты сперва!]

Они одновременно опустили палочки и одновременно вытащили по кусочку змеи… Нет, нет, змеиное мясо слишком уж оригинально. Лучше, пожалуй, если это будет угорь. Итак, „дерущиеся дракон и тигр“ приготовлены из угря и лягушки. Они одновременно вытащили по кусочку угря. Совершенно одинаковому… Пятью пять двадцать пять… Трижды пять… Впрочем, меня это не касается… И одновременно отправили его в рот».

Он не мог заставить себя сосредоточиться. Ему захотелось оглянуться, потому что кто-то шумел сзади и несколько раз входил и выходил из комнаты. Раздраженный он, подумал без всякой связи:

«Пожалуй, это не совсем удачно… Где найти такую семью? Ай, ай, путаница какая-то в мыслях! Боюсь, что прекрасная тема останется незаконченной… Но, может быть, не обязательно им учиться за границей? В таком случае, они и в Китае могли получить образование. Оба окончили высшее учебное заведение, культурны и воспитаны. Культурны… Муж — писатель, она также писательница или, лучше, поклонница литературы. Или она поэтесса, а он поклонник поэтов и дамский почитатель. Или…»

В конце, концов, он потерял терпение и оглянулся.

За ним, рядом с книжным шкафом, появилась куча свежей капусты. Внизу три кочана, посредине два и наверху один составляли вместе огромную букву «А».

 — Ой! Он испуганно вскрикнул и одновременно почувствовал, как лицо его вспыхнуло, а по спине побежали мурашки. О-о… Он тяжело перевел дух. Ощущение тысячи колющих иголок в спине пропало, и он продолжал думать:

«Дом у счастливой семьи большой. Есть кладовая, куда складывают овощи и капусту. У хозяина отдельный кабинет, с расставленными по стенам книжными шкафами и, само собою, разумеется, возле них нет никакой капусты. Все полки полны китайских и иностранных книг, и, конечно, среди них — „Идеальный человек“! В двух экземплярах. Для спальни также отдельная комната. Бронзовые кровати, а можно и деревянные — из вяза, сработанные в тюремных мастерских. Под кроватями очень чисто…»

Он бросил взгляд под собственную кровать. Дрова уже кончились, но еще валялась веревка, похожая на дохлую змею.

«Двадцать три цзина с половиной!» Он предвидел, что дрова поплывут под кровать безостановочным потоком. В голове опять был какой-то сумбур. Он быстро встал и подошел к двери, чтобы закрыть ее Уже прикоснулся к ней, но тут же почувствовал, что действует еще в запальчивости, отдернул руку и только спустил пыльную дверную занавеску. Он подумал, что так будет лучше: здесь как раз золотая середина: он не закрыл дверь ради собственного удобства, но все же и не оставил ее открытой.

«… Поэтому дверь в кабинет хозяина всегда закрыта. — Он вернулся и сел за стол. — Если нужно о чем-нибудь поговорить, то сперва стучатся в дверь и только после разрешения входят. Это очень хорошее правило. Например, если муж сидит в кабинете, а жена приходит поговорить об искусстве, то она также сначала стучит в дверь. Тогда можно быть спокойным, что не начнут складывать капусту у тебя в комнате.

'Come in, please, my dear» [«Пожалуйста, войди, дорогая» (англ.)]

«Ну, а если он не имеет времени толковать об искусстве, тогда как? Не обращать внимания? Пусть себе стоит и колотит в дверь? Пожалуй, неудобно! А, может быть, все это написано в 'Идеальном человеке»? Прекрасная книга. Если получу деньги за работу, непременно куплю и прочту!«

Бац!

Он выпрямился как палка, по опыту зная, что это жена хлопнула по затылку их трехлетнюю дочку. 'Счастливая семья!»… Он услышал плач ребенка и, все еще прямой как палка, подумал: «Дети должны рождаться попозже… попозже… Может быть, было бы гораздо лучше, если бы их совсем не было. У бездетных так чисто… А, может быть, еще лучше было бы жить в гостинице, ни о чем не заботиться? У одинокого человека так чисто…»

Крик стал громче. Он встал, подошел к дверной занавеске.

«Маркс, — продолжал он думать, — под детский плач написал свой „Капитал“. Он великий человек…»

Выйдя из комнаты, он открыл наружную дверь. Запахло керосином. Ребенок лежал справа от двери, уткнувшись лицом в землю, и при виде отца вновь заплакал.

 — Ничего, ничего не плачь, моя девочка, — сказал он, нагнулся и поднял ее на руки. Оглянувшись, он увидел слева от двери жену. Она стояла, выпрямившись и подбоченившись, злобная, словно собираясь начать гимнастику.

 — Ты тоже пришел раздражать меня? Помочь не умеешь, а мешать умеешь? Она опрокинула лампу с керосином… Что теперь будем зажигать вечером?

 — Ничего, ничего, не плачь, не плачь, — говорил он, не обращая внимания на слова жены, и, держа ребенка на руках, вошел в дом. — Моя милая девочка, — он гладил ее по голове, затем спустил на пол и, сев на выдвинутый стул, поставил между колен. — Не плачь же, дорогая девочка. Смотри, папа покажет тебе, как кошка умывается. — Он вытянул шею, высунул язык, лизнул свои ладони и начал разводить ими по лицу круги.

 — Ха-ха-ха, как наша Хуар! — рассмеялась девочка.

 — Да, да, как Хуар. Он сделал еще несколько кругов и опустил руки. Посмотрев на дочь, он увидел, что она смеется, но слезы все еще дрожат в ее глазах, и вдруг заметил, что у нее прелестное, совсем еще детское лицо, очень похожее на лицо ее матери, каким оно было пять лет назад. В особенности похож алый, еще меньше чем у матери, ротик. То было также в ясный зимний день, когда она слушала, что он одолеет все препятствия и всем пожертвует ради нее. Она смеялась, но слезы так же дрожали в ее глазах. Он быстро сел, опьяненный воспоминаниями.

 — О, любимые уста!..

Дверная занавеска вдруг поднялась. Принесли дрова.

Он внезапно очнулся, но не отрывал взгляда от все еще висевших на ресницах дочери слез и от алых открытых губ. Мельком взглянув в сторону, он увидел, что дрова, действительно, принесли.

«Боюсь, — подумал он,— что опять начнется пятью пять двадцать пять, девятью девять восемьдесят один!.. И при этом два унылых глаза!..» И вдруг он порывисто схватил зеленую линованную бумагу, на которой были написаны тема и арифметические выкладки, смял и вытер ею слезы и нос дочери.

 — Иди, милая, поиграй одна, — сказал он, слегка подтолкнув ее, и бросил смятый комок бумаги в корзину.

Его охватила жалость к дочери. Повернув голову, он глядел, как ребенок тихо выскользнул из комнаты. Ему хотелось забыться. Он отвернулся и закрыл глаза. Исчезли путаные мысли, стало тихо и спокойно. Перед глазами поплыли круглые темные цветы с апельсинно-желтой серединкой. Проплыли от левого глаза к правому и исчезли… За ними показались зеленые цветы с темно-зеленой серединкой, а затем шесть кочанов белой капусты вдруг выросли перед ним в большую букву «А»…

Кун И-цзы


Винные лавки в Лучжене были непохожи на подобного рода заведения в других местах; на улице стояли в форме треугольника большие прилавки, за прилавками приготовлялась горячая вода, и в нужное время можно было всегда согревать вино. Рабочие, в полдень и под вечер, закончив работу, каждый раз тратили четыре мелких медных монетки и покупали чашку вина (было это двадцать с лишним лет назад, теперь же чашка поднялась до десяти монеток), стояли опершись на прилавок и, попивая горячее вино, отдыхали. Если же можно было позволить себе истратить еще одну монетку, на нее покупалась чашка вареных побегов бамбука с солью или анисом на закуску, а тот, кто доходил до десяти монеток и больше, мог купить и что-нибудь мясное. Но все эти покупатели, большей частью, относились к разряду простолюдинов, одетых в короткое платье, и обычно не имели таких больших денег. Только те, кто побогаче, одетые в длинные халаты, заходили за перегородку, рассаживались, требовали вина и еды и угощались не спеша.

С двенадцати лет я служил подручным в винной лавке «Сян-Хэн». Хозяин сказал мне, что у меня вид дурака, и он боится, что я не сумею услужить почтенным посетителям в длинных халатах и чтобы я поработал снаружи. С посетителями этой части лавки, простолюдинами, хотя и легко было разговаривать, но говорили они скороговоркой, и в их словах было много неясного. Они постоянно хотели видеть своими глазами, как желтое вино льется из бочки, осматривали, нет ли воды на дне кувшина, наблюдали, как кувшин опускают в горячую воду, и только тогда успокаивались. Под таким строгим контролем подмешать воды было очень трудно. Поэтому, несколько дней спустя хозяин лавки сказал, что я непригоден и для этого дела. По счастью, влияние лица, меня рекомендовавшего, было велико, отказать мне было нельзя, и мне была поручена докучная должность подогревать вино только и всего.

С этого времени я целыми днями стоял за прилавком и занимался своим делом. Особых промахов у меня не случалось; в общем, я ощущал лишь какое-то уныние и скуку… Хозяин был человек с мрачным лицом, гости тоже редко бывали веселы и не поднимали настроения. Только когда в лавку приходил Кун И-цзи, можно было немного посмеяться, и потому я сохранил о нем память до сих пор.

Кун И-цзи был единственным человеком, пившим вино стоя и носившим длинный халат. Был он высокого роста, с бледным лицом, на котором, словно рубцы, лежали морщины, и беспорядочно торчала взлохмаченная белая бородка. Платье он носил длинное, но настолько засаленное и рваное, что, казалось, он не чинил и не мыл его лет десять. Говоря с другими, он пересыпал речь классическими оборотами, наполовину непонятными для окружающих. Так как фамилия его была Кун, то для его прозвища выбрали последние слова из наполовину непонятной надписи на красной бумаге, состоявшей из слов: «Верховный, Великий, Человек, Кун, И-цзи…», [При начальном обучении в школах старого типа первые уроки правописания начинались с простейших по начертанию иероглифов, вроде вышеприведенных. Слова «и» и «цзи» означают собою циклические знаки.] и окликали его: «Кун И-цзи».

Когда Кун И-цзи подходил к лавке, все пившие там вино смеялись при виде его и кричали:
 — Кун И-цзи! Опять у тебя на лице прибавились новые царапины?

Он не отвечал им и обращался в сторону прилавка:
 — Согрей пару чашек вина, дай чашку анису! — и выкладывал девять монеток. Те снова, умышленно повышая голос, кричали:

 — Ты опять, конечно, украл чужие вещи!

Кун И-цзи раскрывал удивленно глаза и говорил:

 — Как это ты так, без основания, грязнишь чистого человека?

 — Какая там чистота? Я позавчера своими глазами видел, как ты украл чью-то книгу!

Кун И-цзи тотчас же краснел, на шее выступали синие жилы, и он вступал в спор:

 — Заимствование книги нельзя считать воровством… Заимствовать книгу… Так поступает каждый изучающий. Разве это воровство?

Дальше следовали трудно понятные слова, что-нибудь вроде «Благородный муж тверд в бедности» и какой-нибудь классический оборот, вызывавший общий громкий хохот, и лавка и внутри и снаружи наполнялась весельем.

Я слышал, как люди за его спиной говорили, что Кун И-цзи раньше изучал книги, но в конце концов в ученьи он не подвинулся, да к тому же не умеет зарабатывать на жизнь: чем дальше, тем он делается беднее и дойдет и до нищенства. По счастью, он умел хорошо писать знаки и переписывал письма за чашку пищи. Жаль, что у него были притом дурные привычки: он любил пить и ленился работать. Не просиживал он и несколько дней, как и сам он, а с ним и книги, бумага, кисть и тушечница бесследно пропадали. После нескольких таких случаев клиентов у него не стало. Для Кун И-цзи не оставалось другого выхода, и он не избежал того, чтобы, при случае, не заняться воровством. Однако, в нашей лавке он вел себя лучше всех. Он не должал на долгое время и без возврата; иногда, когда у него не бывало наличных денег, его записывали, правда, на короткое время, на доску должников, но не проходило и месяца, как он аккуратно расплачивался, и имя Кун И-цзи стиралось с доски.

Когда Кун И-цзи выпивал полчашки вина, его покрасневшее лицо постепенно приобретало свой первоначальный цвет, и соседи снова спрашивали:
 — Кун И-цзи, а верно ли, что ты грамотный? — Кун И-цзи, взглянув на спрашивавших, делал вид, что не удостаивает их ответом. Они продолжали:
 — Как это ты не выудил и половины ученой степени? — Кун И-цзи тотчас же обнаруживал признаки беспокойства, лицо его серело, он что-то бормотал про себя, причем все это были сплошь слова на классическом языке, совершенно непонятные. В это время раздавался общий громкий хохот, и опять лавка внутри и снаружи наполнялась весельем.

В такое время мне можно было посмеяться заодно со всеми — хозяин мне никогда не ставил этого в вину. Кроме того, он и сам, завидя Кун И-цзи, каждый раз в том же роде спрашивал его, вызывая у посетителей улыбку. Кун И-цзи знал, что он не может с ним сговориться, и любил обращаться только к детям. Однажды он обратился ко мне:
 — Читал ли ты книги? — Я слегка кивнул головой. Он продолжал:
 — Читал?.. Ну, хорошо! Я проэкзаменую тебя. Как пишется знак аниса из словосочетания «бобы с анисом? — Я подумал: 'Сам вроде нищего, а еще смеет спрашивать меня?» Отвернул лицо, не обращая на него внимания. Кун И-цзи, прождав довольно: долго, совсем умоляющим тоном продолжал:
 — Не можешь написать?.. Я научу тебя… Запомни. Эти знаки нужно помнить. Когда ты будешь хозяином, они понадобятся, чтобы написать счет.

Я про себя подумал, что мне еще очень далеко до хозяина лавки, — да и притом наш хозяин никогда не писал счетов на бобы с анисом! — и, не зная, засмеяться ли мне или рассердиться, я лениво ответил:
 — Кто тебя просит учить? Разве это не будет писаться со знаком травы наверху? — Кун И-цзи выказал полное довольство. Подняв два длинных пальца, он стукнул ими по прилавку и кивнул головой:
 — Верно, верно!.. А что знак «возвращаться» имеет четыре начертания, это ты знаешь? — Я рассердился еще больше и отошел. Кун И-цзи обмакнул пальцы в вино и собрался уже написать знаки на прилавке. Однако, заметив, что я нисколько не восхищен, он с крайне огорченным видом только вздохнул.

Несколько раз случалось, что соседние дети, заслышав звуки смеха, прибегали на шум и обступали Кун И-цзи. Он раздавал им всем бобы с анисом, каждому по штуке. Дети, съев бобы, по-прежнему не расходились и глазели на чашку. Кун И-цзи волновался, закрывал блюдце вытянутой пятерней, сгибал поясницу и говорил:
 — Немного осталось, уже немного. — Выпрямив тело, он опять смотрел на бобы и, покачивая головой, повторял:
 — Немного, немного! Ах, ну разве здесь много? Немного?

И вся эта ватага детей с хохотом разбегалась.

Таким вот образом Кун И-цзи увеселял людей. Впрочем, может быть, иные и без него сумели бы провести время.

Однажды, за два или за три дня до наступления средней осени, хозяин, не спеша, сводил свои счета. Взяв доску, он вдруг сказал:

 — Кун И-цзи что-то давно не приходил. Он еще остался должен девятнадцать цяней. — И тут я вспомнил, что его, действительно, давно не было.

Кто-то из пивших вино сказал:
 — Как он может прийти? Ему поломали ноги.

 — О! — воскликнул хозяин.

 — Да, он по-прежнему воровал. На этот раз он попался. Пошел обокрасть дом ученого кандидата Дина, а разве можно украсть что-нибудь в его доме?

 — Ну и что же потом?

 — Что? Сначала составили протокол, а потом стали его бить. Били чуть не всю ночь, ну и поломали ноги.

 — А потом?

 — Говорю, что поломали ноги.

 — А как их поломали?

 — Как? Кто его знает? Наверно, помер.

Хозяин больше не спрашивал, а по-прежнему, не спеша, подсчитывал счета.

Прошла середина осени. Ветер со дня на день делался холоднее, и было заметно, что приближалась зима. Я целыми днями сидел у огня, и все-таки нужно было надевать ватное платье. Однажды, после полудня, когда не было ни одного гостя, я сидел с закрытыми глазами. Вдруг я услышал голос: «Согрей-ка чашку вина!» Хотя голос был чрезвычайно тихий, но очень знакомый. Я посмотрел — никого не было.

Я поднялся и выглянул наружу, Кун И-цзи сидел на пороге дверей, против прилавка. Лицо его почернело и осунулось; он уже не был похож на себя. Одет он был в рваное платье, к обеим его согнутым ногам было подложено с нижней стороны по пучку камыша, подвешенному за плечи жгутами из соломы. Увидев меня, он снова сказал:
 — Согрей чашку вина.

Хозяин тоже высунул голову и сказал:
 —Кун И-цзи, ты должен еще девятнадцать цяней.

Тот, в замешательстве подняв лицо, ответил:

 — Это… в следующий раз я рассчитаюсь, а сейчас отдам наличными… Надо хорошего вина.

Хозяин, как всегда смеясь, сцазал ему:
 — Кун И-цзи, ты опять что-нибудь украл!

Однако, на этот раз Кун И-цзи не стал спорить и только проговорил одну фразу:
 — Не надо смеяться!

 — Смеяться? Если б не воровал, так и не сломали бы…

Кун И-цзи тихо ответил:
 — Поскользнулся и сломал, поскользнулся, поскользнулся…

Его глаза, казалось, умоляли хозяина — не надо больше говорить! В это время уже собралось несколько человек, и все они смеялись вместе с хозяином. Я согрел вина, вынес ему и поставил на порог двери. Он вытащил из кармана своего рваного платья четыре монетки и положил мне в руку. Я увидел, что вся его рука в грязи, — ею он пользовался для передвижения ползком. Не прошло и минуты, как он выпил вино, и под новые замечания и раскаты смеха, на коленях, помогая себе рукой, медленно выполз.

С тех пор я опять долго не видел Куна И-цзи. Подошел конец года, и хозяин лавки, снимая долговую доску, сказал:
 — Кун И-цзи все еще должен девятнадцать цяней! — Когда наступил день летнего солнцестояния [5-е мая] на второй год, он опять сказал:
 — Кун И-цзи все еще должен девятнадцать цяней! — Но в середине следующей осени хозяин уже ничего не говорил, а когда снова наступил конец года, Кун И-цзи все еще не показывался.

До сих пор я так и не видел его. Вероятно, Кун И-цзи в самом деле умер.


Перевод А. А. Штукиной, 1929